Валькирия революции
Шрифт:
От Дяденьки она вообще никогда ничего не скрывала — и на этот раз осталась верна себе. Что он мог ей сказать? Формально между ними не было никаких обязательств. Морально? Но не она ли писала, что морально все то, что служит делу освобождения пролетариата? Она служила этому освобождению — стало быть, все, что было в ее интересах, автоматически становилось и в интересах рабочего класса. И значит, было морально. Дяденька, пусть и другими словами, сказал ей то, что совсем недавно, когда он сам был в роли Маслова, сказал Владимир: поступай как знаешь, лишь бы было лучше тебе. К тому же, зная ее натуру, допускал, что и этот роман ненадолго. Что все еще может повернуться. Он надеялся — и ждал.
Переезд
Она тоже писала письма отсюда — главным образом Зое, — где о своих партайгеноссен отзывалась куда более уважительно: «умный, как всегда, Ленин», «блестящий фейерверк мыслей» (о Троцком), «отягощенный своей эрудицией Луначарский». Но мысли ее были заняты все же не ими. Это видно из ответного письма Зои: «…Видела Мишку, жаловался на тебя: «Мамочка к себе на версту не подпускает, только здоровались, да прощались, да за обедом три часа сидели». — «Что ж ты ей прямо не сказал?» — «Как же скажешь, мама стала такая раздражительная. Все Маслов да Маслов…» Ревнует […]».
Маслов путешествовал по Германии с рефератами, и она следовала за ним, во всех городах находя для себя какое-то «дело». Петенька писал статьи и тезисы предстоящих лекций, она — тоже статьи: о том, как будет прекрасна жизнь после победы мирового пролетариата. Вот, к примеру, как представляла себе она «будущий социалистический город»: «…Красивые особняки в садах. Все особняки оборудованы всей современной техникой. […] Каждый живет сообразно своим индивидуальным склонностям, вкусам […]». Маслов подтрунивал над этой «наивной восторженностью гимназистки», он признавал лишь язык науки, а не лепет мечтателей и утопистов, но это не мешало ему любоваться своей «Коллонтайкой», которая была для него не ученым и не писателем, а женщиной, умевшей быть и страстной, и нежной.
Возвращение в Петербург сулило новые проблемы. Мише исполнялось четырнадцать лет — самое время было подумать, как и где ему жить дальше. Время гувернанток и бонн безвозвратно ушло. Отец предложил поселить его у себя — оставаться дальше и без матери, и без отца становилось уже невозможным. Александра не возражала: это было выходом из положения, тем паче что мысли ее были так далеко! Но что делать с Масловым? Как сложится дальше их жизнь? Его робкий намек — пора бы, дескать, «оформить» их отношения хотя бы гражданским браком — она, конечно, отвергла, но мысль о том, что пришло время принимать решение, не покидала. Какое? Оставалось опять положиться на судьбу.
Зоина сестра, актриса Вера Юренева, пригласила ее как-то в гости к знакомому врачу. Здесь Александра познакомилась с писательницей Татьяной Щепкиной-Куперник, сразу ставшей ее подругой и конфиденткой. Татьяна была внучкой крупнейшего русского драматического артиста прошлого века Василия Щепкина и дочерью гремевшего тогда на всю Россию петербургского адвоката Льва Куперника. И сама она тоже была знаменитостью. Одна из самых близких приятельниц Чехова, она печатала популярные (особенно среди женщин) рассказы об удачной и неудачной любви, но главным образом была почитаема как талантливый переводчик, благодаря которой ожили на русской сцене многие произведения классиков западной драматургии. Ее перевод «Сирано де Бержерака» остается и поныне непревзойденным.
Щепкина-Куперник и ее муж адвокат Николай Полынов, чуть ли не ежедневно собирали в своем доме крупнейших столичных артистов, писателей, художников, журналистов, юристов. Александра стала завсегдатаем дома, органично войдя и в этот элитарный круг. Гости были людьми с либеральными взглядами, все мечтали о демократических переменах, все подолгу живали за границей, набираясь там вольнолюбивых идей. Но никто, за исключением Александры, не мечтал о разрушении и низвержении. Сама мысль об этом казалась абсурдной и нереальной, а экстремизм новой Таниной подруги они воспринимали с той снисходительностью, с какой вообще воспитанные и толерантные люди воспринимают повышенную эмоциональность своих собеседников.
Даже в этой блестящей компании Коллонтай отнюдь не чувствовала себя человеком со стороны. Для многих ее имя не требовало никаких пояснений. Странно лишь, что такая среда, такое количество людей искусства не пробудили в ней интереса ни к музыке, ни к театру. Эта эмоциональная глухота остается до сих пор одной из главных загадок ее жизни — даже после того, как сохранившиеся свидетельства и документы позволяют восстановить ее неотретушированный образ. В том артистическом и художественном кругу ее воспринимали вовсе не как борца с самодержавием, а как писательницу и публицистку, как автора нескольких книг и многих статей.
Одна из ее книг как раз тогда вызвала громкий скандал, привлекая еще больший интерес к ее загадочной личности. Изданная двумя годами раньше книга «Финляндия и социализм» вдруг попалась на глаза какому-то высокому чину, который усмотрел в ней не просто крамолу, но призыв к вооруженному восстанию. А это деяние подпадало уже под Уложение о наказаниях, то есть, попросту говоря, под Уголовный кодекс. Началось следствие.
По счастью, совсем незадолго до этого рукопись новой книги («Социальные основы женского вопроса») она отправила Горькому на Капри и уже успела получить его вполне благожелательный отзыв. Тем самым имя ее стало ему известно. Когда до Капри дошла весть, что Коллонтай грозит предварительный арест, Горький начал сбор денег, добиваясь замены ареста освобождением под залог. Необходимые три тысячи рублей были собраны, и Коллонтай осталась (пока!) на свободе.
Однако и оказавшись под следствием, в ожидании вполне вероятного ареста, Коллонтай ничуть не снизила накала своей агитационной работы, которая пришлась ей по вкусу не меньше, чем сочинение книг и статей. Ее ораторский дар — она сама заметила это — проявлялся полнее всего при общении с совсем незрелой или едва-едва начинавшей тянуться к знаниям массой. В хорошо подготовленной аудитории ей не хватало аргументов и эрудиции передать глубину мысли. Их не было, скорее всего, потому, что не было и самой глубины. Ее суждения элементарны, выводы лежат на поверхности, идеям не хватает парадоксальности, которая всегда свидетельствует о живости ума. Зато среди тех, кто знает значительно меньше, чем выступающий перед ними оратор, кому нужны простейшие, но легко доходящие до сознания мысли, она чувствовала себя как рыба в воде. Легко зажигаясь сама, она столь же легко зажигала и публику, будучи в состоянии равно овладеть вниманием и огромного зала, и группки людей, собравшихся в тесной, прокуренной комнате при опущенных шторах.