Валькирия революции
Шрифт:
С Владимиром она встретилась в кафе неподалеку от Сорбонны. Дружески — и очень искренне — расцеловалась, ничуть не слукавила, признавшись, как рада видеть его — неизменного, верного друга. И он был явно рад, и не было ни неловкости, ни взаимной обиды, ни упреков, ни слез. Они на самом деле остались друзьями — оказалось, что это возможно. Разрывая с ним, она же предупреждала, что так обязательно будет, а он не верил! Поговорили о Мише — о том, как тот вырос, как быстро летит время, какие перспективы ожидают его. Мальчику уже исполнилось восемнадцать, не мальчик — мужчина! Теперь он сам мог выбирать, где, с кем и как ему жить, с Мишей, в сущности, было все договорено, но Владимир не смел принять окончательного решения без согласия матери.
Отец считал, что сын должен наконец переехать к нему. Уже не ребенок — за ним нужен не уход, а присмотр.
Это была самая деликатная часть задачи, с которой Владимир приехал в Париж. Развода не было до сих пор, ни он, ни тем более Александра до поры до времени в нем не нуждались. Но положение невенчанной жены унижало Марию, да и его самого. Право на повторный брак, по российским законам, Владимир мог получить лишь в том случае, если Александра вину за развал семьи возьмет полностью на себя. Правда, это лишит ее саму такого же права, но зачем оно ей — ей, презревшей вообще все буржуазные законы?!
Не читая, Александра подписала заготовленную его адвокатом бумагу и тут же свернула разговор на политику.
— Ты офицер, Володя, а знаешь ли ты солдат? Знаешь ли ты, что они не хотят служить царю и отечеству, что в самый критический момент они повернут штыки против вас, офицеров и генералов, против той антинародной власти, которая заставляет их ее защищать? Ты инженер, а знаешь ли ты рабочих? Они ненавидят эксплуататоров и при первой возможности восстанут против своих угнетателей. И ты, ни в чем не повинный, тоже окажешься жертвой. Не лучше ли тебе уже теперь быть с нами?
Вопреки ее ожиданиям, Владимир не стал спорить. Он знал о недовольстве многих солдат своей службой, знал, что условия жизни большинства рабочих все еще очень далеки от совершенства, он согласен был с тем, что политический режим, существующий в России, неизбежно обостряет прогрессирующий социальный раскол. Конечно, Владимиру были чужды социал-демократические взгляды, но он уже разделял недовольство многих существующей в стране политической действительностью и был согласен с тем, что режим надо менять. Перед Александрой сидел совсем не тот человек, с которым она рассталась двенадцать лет назад. Тогда это был бонвиван, не только далекий от политики, но глубоко ей чуждый и не понимавший, каким образом красивая, умная и обаятельная женщина, обретшая семью, обеспеченная и пользующаяся всеми радостями жизни, может от всего отказаться и обречь себя на невзгоды, лишения и риск, чтобы с головой уйти в политическую борьбу. Теперь это был человек, сам познавший жизнь и разбиравшийся в ней.
«В парижском кафе при обсуждении положения в России, — напишет она много позже в своем дневнике, — мы нашли гораздо больше общего языка, чем в годы нашего молодого, счастливого по существу, брака».
То, что брак был счастливым, что он обещал быть красивым и прочным, ей удастся понять лишь на склоне лет.
Расставания и встречи
«Зоечка, родная, любимая моя, — писала Александра в Петербург своей лучшей подруге из Берлина, — я очень, я безмерно счастлива! Если бы ты только знала, какой замечательный человек стал моим другом! Только теперь я по-настоящему почувствовала себя женщиной. […] Но главное — это то, что он рабочий. Грамотный пролетарий. Теперь, живя с рабочим, а не с буржуазным интеллигентом, хотя и самых прогрессивных, истинно социал-демократических взглядов, я лучше узнаю и понимаю жизнь, нужды, проблемы рабочих. Он открыл мне на многое глаза, он сделал меня другой. […]».
Полное любви ответное письмо сыграло роль холодного душа. «Дорогая моя деточка, женщина милая, Шурик мой тоненький, ненаглядный, — писала Шадурская, призвав на помощь для выражения своей преданности едва ли не весь запас подходящих слов. — Восхитительная, единственная! Если бы ты знала, как моя душа полна нежностью к тебе!»
Закончив с эмоциональной частью письма, Зоя переходила к рациональной. «Не могу понять, откуда вдруг у тебя столько самоуничижения и непонимания, что же на самом деле ты собой представляешь. Придется мне это тебе объяснить. Ты, Шура, — Александра Коллонтай, а это уже не просто имя и фамилия, это целое понятие, это большое явление […] ты сама по себе, со СВОИМ лицом. И вот это-то и есть твоя сила, твое преимущество, в том твоя победа, что ты осталась и всегда остаешься собою. […] Разве ты могла бы иметь всю силу обаяния и свою увлекательность для всех, если бы ты была тоже, до дна, как они? Не тебе открывают глаза, а ты открываешь глаза людям, позволяя им увидеть себя в полный рост. […] Милая, сходи в театр, быть может, тебе нужно какое-нибудь впечатление или переживание красоты? […] Целую горячо, горячо родную, любимую. Шлю тебе всю мою нежность».
Так и не познавшая за всю свою жизнь радостей и тягот семьи, неудачница в любви, Зоя Шадурская вложила все нерастраченное тепло своей женской души в любовь к единственной близкой подруге и, может быть, именно этим имела магическое, чаще всего благотворное, влияние на Александру. Впрочем, пока письма летели, точнее, ползли в обе стороны, та и сама успела уже поостыть. Все ее мысли (и чувства тоже!) были теперь поглощены статьей, которую она писала для русской газеты «Новая жизнь». В статье она возвращалась к своему любимому образу — женщины-возлюбленной, которая даже в мужских объятиях не забывает о непримиримых классовых противоречиях и о своем социальном предназначении.
Письмо Зои пришло, когда работа над статьей «Две правды» подходила к концу. Кто знает, может быть, именно оно вдохновило Александру на тот особо возвышенный революционный пафос, которым статья завершалась: «В очень скором будущем женщина смелым взмахом окрепших в работе и борьбе крыльев подымется высоко в поднебесье, чтобы рядом с избранником, не властелином, а равным, товарищем служить общему богу — грядущему человечеству».
Пожалуй, только один совет подруги Александра выполнить не могла — пойти в театр. Просто поразительно: воспитанная в аристократической, интеллигентной семье, всегда окруженная атмосферой культуры и людьми, имевшими к культуре самое прямое отношение, дорожа не только знакомством, но и дружбой с писателями, актерами, музыкантами, сама она по-прежнему оставалась глубоко равнодушной и к музыке, и к театру, да и к литературе, если та не несла в себе прямого политического заряда. Читала много, запоем, но лишь для того, чтобы даже в романе, новелле или стихах найти социальные мотивы. Любимым русским писателем был Горький. Любимым русским поэтом — Лермонтов с его стихами, «облитыми горечью и злостью». «Эмиль Верхарн, — вспоминала она в старости, — вдохновлял нас на критику и низвержение». Эстетика литературы не имела ни малейшей цены в сравнении с ее социальной направленностью, политической ангажированностью и тенденциозностью. На концерте или спектакле Александра едва могла дождаться антракта и даже не боялась признаваться в этом пороке, видимо никак не считая его пороком и не рискуя потерять в глазах собеседников хотя бы часть своего обаяния. «Трата времени» — так объясняла она сама себе свою эстетическую глухоту и слепоту. Разве что два часа в кабаре тем незабываемым декабрьским вечером не были такой тратой: театрик просто помог укрыться от внезапно налетевшего ветра, остаться вдвоем, осознать, что перевернулась еще одна страница жизни и открылась другая…
Шляпников, напротив, тянулся к культуре, сублимируя этим свою обделенность и отсутствие знаний. Трудно сказать, кто из них победил бы в таком необычном поединке, но их революционный долг и в самом деле не оставлял времени ни для театра, ни для споров о том, нужен он или не нужен. Если для Коллонтай этот долг состоял главным образом в лекциях, статьях, митинговых речах, то Шляпников и в Берлине оставался ленинским порученцем, озабоченным сложнейшей конспиративной работой: партийные агенты беспрестанно сновали в Россию и из России, туда везли нелегальную литературу, обратно информацию, сулившую эмигрантским вождям надежду на скорую революцию.
Петенька продолжал писать Александре письма, полные любви и готовности все простить, обо всем забыть и «вернуться к исходным позициям»: боевая терминология вечно с кем-то воюющего революционера не покидала его и в переписке с любимой женщиной. Многие годы спустя Александра напишет в своем дневнике, что, читая Петенькины письма, «страдала за него задним числом. Страдала и переживала […] мой, уже внутренний, отрыв от него. Ведь я глубоко любила П. П. Но я настрадалась с ним. И я бежала не от него, а от страданий, которые он причинял […] И когда чаша переполнилась, я схватилась за новые переживания и за веселого, смеющегося А. Г.».