Ванька Каин
Шрифт:
Шесть горделивых важных сенаторов, восседавших за длинным, крытым зелёным сукном столом в больших богатых креслах, все в расшитых золотом мундирах, слушали, а главное, разглядывали его с нескрываемым любопытством и уж очень бесцеремонно. Двое даже вытянулись, изгибаясь, чтобы увидеть через стол, что у него надето на ногах. Одет он был не богато, но и не бедно, был даже в ладном парике и тщательно брит, и сенаторам, видно, понравилось, что он пристойно выглядит. Во всяком случае, одобрительные переглядки между ними он отметил. И с десяток советников и секретарей, сидевших за малыми столами у стен, разглядывали его пристально и настороженно. Большинство из них он знал, нескольких даже очень хорошо.
Сенаторы спросили, сколько уже воров и иных преступников и раскольников он обезвредил. Сказал. А сколько, как полагает, их вообще на Москве? Сказал. А можно ли извести их всех и
Наконец председатель чуть помахал кистью руки: всё, мол, ступай!
А через семь дней из Сената был дан указ, в котором после подробных инструкций, как ему надлежит действовать в розыскании и поимке преступников, говорилось: «...всякого чина и достоинства людям, яко верноподданным Ея Императорского Величества, в поимке тех злодеев чинить всякое вспоможение... а ежели кто при поимке таких злодеев, ему, доносителю Каину, по требованию его вспоможения не учинит и через то такие злодеи упущены и ко умножению их воровства повод подаётся и сыщется, то до-прямо, яко преступники жестоко истязаны будут по указам без всякого упущения; о том же в Военную коллегию, в Главную полицеймейстерскую канцелярию и в Сыскной приказ подтвердить, и чтоб по командам... а ежели в том (Сыскном) приказе кто из содержащихся колодников или впредь пойманных злодеев будет на него, Каина, что показывать, того (кроме важных дел) не принимать и им, Каином... не следовать... напротиву же того и ему, Каину, в поимке под видом таковых злодеев никому посторонним обид не чинить и напрасно не клеветать под таким же истязанием».
Ивану выдали копию с прочётом (прочтением) и подписанием подлинника указа.
IX
Пел песню необыкновенной силы и трепетности, и сила и трепетность вливались и в него самого и разливались вокруг далеко-далеко и высоко-высоко — всюду. Никогда такую не пел. И всё старался удержать в памяти слова, которые ускользали и ускользали, ибо были и их не было; но он пел и пел и вдруг догадался, что это во сне, но не хотел просыпаться, хотел всё-таки ухватить, запомнить хотя бы мотив и хоть какие-то слова этой песни необыкновенной силы, трепетности и красоты, но она утекала, утекала и утекла — и он открыл глаза и увидел по кой в подсинённом молоке: рассвет только-только занимался. Невыносимо, безумно хотелось петь дальше, и грудь сама собой уже втягивала и выпускала воздух, сама собой продувалась — готовилась. Но рядом тихо спала Арина, и он выскользнул из-под одеяла, натолкнувшись глазами на нечаянную радость из детства: на лучистый малиновый огонёк лампады. С ним в глазах и вышел бесшумно босой и в исподнем в горницу, торопливо прикрыл дверь и негромко вывел: «Ты рябинушка, ты кудрявая, ты когда взошла, когда вызрела?» И дальше, дальше. Где встал, там и стоял, меж столом и окнами, полуприкрыв глаза, обхватив себя руками, чуть-чуть покачиваясь, и негромко, негромко для самого себя, самого себя самозабвенно слушая. Дошёл до «Ой вы ветры, ветры тёплые», и так взвился, взмолился, сквозь слезу, всем существом своим «Перестаньте дуть, вас не надобно!», что сердце зашлось и комок в горле и дух замер — аж остановился и открыл глаза, — а в двери Арина прям с постели с рассыпанными по плечам волосами, с восторгом на лице и умоляющим взглядом: «Продолжай!» И руками показала: «Продолжай!» И он продолжал по-прежнему вполголоса, но с таким наслаждением, с такой жадной страстью, будто каждую песню пел впервые. А она опять, как когда-то, бесшумно опустилась прямо у дверной притолоки на пол и заворожённо не шевелилась. Скоро и он опустился на пол и пел, привалившись спиной к ножке стола.
Потом в окошки брызнуло солнце, и ему казалось, что он давным-давно не видел такого солнца — всё-всё забрызгало: всё играло, слепило, и они сидели все в солнце. И в первый же передых она тихо-тихо счастливо вымолвила:
— Как давно ты не пел!
Нет, он пел, но редко и понемногу и лишь по чьим-нибудь просьбам, в застольях, а так вот правда бог знает сколько уже не пел. Не мог. И сначала не понимал почему, и сам удивлялся, что не может, а потом понял: в последнее время вокруг него как будто сгущалась и сгущалась какая-то тяжёлая противная полумгла, а то и полная тьма, и он шёл и шёл только в них через все эти сырые подземелья, пыточные, казематы, притоны, истязания, вопли, кровь, растяжки, хруст костей, ожоги кнутами и кошками... Прежде всего этого было вроде бы куда меньше и не в такой давящей полутьме и тьме. Ни одного такого вот солнечного дня тогда не вспомнил, не заметил, а ведь наверняка же были.
«Но слава те Господи!»
— Хочешь «Из Кремля, Кремля»?
— Всё хочу!
И тут же просительно улыбнулась:
— Давай Федосью позовём! Слышит же через двери...
Захаживала она к ним часто, всё помогала Арине по хозяйству, и в церковь они по-прежнему нередко ходили вместе. Ночевать же оставалась всё реже и реже и больше ни разу не пыталась завлечь его, сблизиться. Лицо её было всё так же бело и красиво, но что-то в нём заострилось и закаменело намертво — очень жёсткое стало лицо. И глаза теперь при нём всегда отводила и прятала.
X
А в предыдущий раз была у них не одна, а с подругой — инженерской женой Авдотьей по фамилии Жеребцова, — здоровеннейшей бабой, у которой всего было в таком избытке, что хватило бы, кажется, баб на пять: и грудей высоченных, раскачивающихся хватило бы, и плеч крутых, и рук пухлых белых с ямочками, и задницы неохватной, тоже покачивающейся, и веснушек на щекастом трёхподбородочном лице, и весёлости.
Иван тогда сильно припозднился. Вошёл, а из малой светлицы незнакомый, очень зычный, сдобный бабий, как бы льющийся голос — никаких слов не разобрать, кроме матерных, единственных звучавших совершенно отчётливо и смачно, как будто коровьи катухи падали-ляпались. Потом безудержный хохот, от которого, казалось, стены задрожали.
Открыл дверь, а они втроём заходятся: Арина, Федосья и эта Жеребцова — впервые её видел. Остановиться не могли никак, и не сказали после, над чем хохотали. Наливочку вишнёвую сидели пили.
Жеребцова, сильно утишив хохот и остановившись, назвалась сама. Глаза у неё были синие и веселущие, озорные. Позвала его присоединиться.
— Пригубьте со знакомством, Иван Осипыч! Столь про вас наслышаны! Так рада! — и хохотнула, расшевелив все обильные свои веснушки, и игриво стрельнула синими глазищами, а потом по-детски чуть закатила их.
Но у него были ещё срочные дела с молодцами.
Недели через две пришёл около полуночи. Свечу в спаленке не запалял, сразу лёг. Арина проснулась и с готовностью подвинулась, прижалась. От неё пахнуло той вишнёвой наливкой. Он погладил её: «Спи!» — и сам мгновенно уснул, но вскоре непонятно отчего проснулся и прислушался. Было тихо. Спать больше не хотелось. Вспомнил, что на ночь не мочился. Бесшумно выскользнул за дверь в проходные сенцы с чуланами, сделал несколько шагов, как дверь в первый чулан, где обычно спала Федосья, со скрипом отворилась — затворилась, и дорогу ему преградила здоровенная фигура Жеребцовой в сорочке — узнал по размерам и до тихонькому сдобненькому смеху. В этих проходных сенцах скудный ночной свет тек лишь из крошечного волокового окошка, и он еле-еле различал пышные очертания и распущенные обильные волосы. И учуял дух той же наливки. Усмехнулся и прошептал: «Чего желаете?» Она так же тихонько прыснула и прошептала: «Тебя!» И быстро-быстро тихонько и весело дальше: «Учуял, что звала! Вышел, ястреб рыжий! К тебе пришла! Тебя хочу! Не отпихивай! Спробуй! Скусная!» И обхватила, обволокла, как будто стала втягивать, всасывать в своё мягчайшее необъятное тело, жаркое почти как в бане. Левой рукой обвила, тянула шею, ртом ловила его рот, раздавленными грудьми жала грудь, а правой уже зашарила внизу, в его ширинке. И всё тихонько сдобненько смачно посмеиваясь. Он, развеселясь, даже крякнул и мощно чуть отстранил её от себя, утишая, и тут же железными руками своими оценивающе споро всю огладил, ощупал с волос и шеи донизу, до ляжек и ног. Одобрительно хмыкнул.
Всего было, конечно, чересчур много, но всё ладное, фигуристое, особенно эти широченные неохватные мягкие бедра. Такой обильной бабищи у него ещё не было. Это ощупывание длилось, конечно, мгновения, но она всё же успела весёлым шёпотом повторить: «Скусная! Скусная! Опробуй!» Прошептал: «Идём во двор!» А она на это весело: «Да ну!» — и хоп! — высоко задрала сорочку, развернулась к нему задом, сильно перегнулась и подставила. И он, посмеиваясь, уделал её так крепко, что под её руками, упиравшимися в дощатую стенку, что-то сильно скрипело, подрагивало, а она к концу, сладостно пыхая, ещё и с восторгом, почти в голос приговаривала: «Ух! Ух! Ух!» Вроде и половицы под ними постанывали. В общем, шум был, и он потом спросил: