Ванька Каин
Шрифт:
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Вот и сделал: обокрал и ушёл, написав такую записку. Слава Богу, хоть сам маленько у конюха Никодима выучился читать и писать.
Но хозяин на другой же день схватил его у рядов на Красной площади — лицом к лицу столкнулись — да приволок обратно, люто сёк и посадил на цепь в срубе без крыши, в котором держал для потехи медведя-трёхлетку — могучего, но, слава Богу, не лютого. Медведь в одном углу на долгой цепи, Иван — в другом, на короткой. Если сходиться — могли и достать друг друга.
А был на исходе сентябрь — Иоанн Богослов, ночами сильно холодало, а Иван в дранье, которое ему кинули после битья; отлёживался весь в кровище, медведь беспокойно принюхивался, зло урчал, взревывал, ошалело мотался, гремя цепью, от стенки к стенке. Филатьев велел не давать Ивану ни еды, ни воды, а медведю, наоборот, — больше прежнего. А носила медведю еду Дуня, тоже крепостная дворовая, двумя годами была старше Ивана. Ладненькая, ловкая, лицом смазливая. Дружбы меж ними никакой не водилось, Иван был из невидных: невысок, чуть с рыжинкой, лишь зубы были отменно яркие. Филатьев первые раза два сам глядел, как Дуня подталкивала палкой медведю кормёжку, а как не глядел — она раз Ивану кусок варёного мяса и кусок хлеба, заранее припасённые за пазухой. И шепнула, что ночью изловчится и принесёт побольше. В срубе были дверная и оконные дыры, стоял он во дворе на виду, и сторожам и приказчикам было велено, чтоб тоже строго следили за Иваном. Так что ни в первую, ни во вторую, ни в третью ночь не сумела Дуня туда пронырнуть, только когда медведю носила, кидала Ивану что могла и бадейку с водой сначала ему совала. А Иван, хота и скалил, как всегда, яркие зубищи-то, не то улыбаясь, не то ухмыляясь, но с лица спал, побледнел, и Дуня только теперь разглядела, какие у него острые и глубоко затаённые серьёзные карие глаза.
Но в четвёртую мрачную ветреную ночь на дворе наконец никого не оказалось, и Дуня метнулась к срубу. Но прежде чем нырнуть в него, огляделась, прислушалась и вдруг услышала, что Иван там, внутри, поёт. В первый миг даже испугалась — рехнулся! Да и голос у него был такой надрывный, что мороз пошёл по колее. Не звуком надрывный, звук был даже чуть глухой, с хрипотцой, а чем-то в нём — страстью ли, болью ли, которые бились в этом голосе. Некрасивом голосе, да, некрасивом, но таком пронзительно душевном, таком обжигающе душевном, каких Дуня отродясь не слыхивала, и она так, с морозом по коже, заворожённо, бесшумно и вступила в темень сруба, вглядываясь в угол, где он сидел.
Красная девица преставилась. Ой вы, ветры, вы тёплые, Перестаньте дуть, вас не надобно...Увидел её и сразу стих, сказал обрадованно:
— Голуба душа!
А неслыханная песня всё звучала в ней, всё звучала, и она оторопело спросила:
— Ты поёшь?
— Душу грею.
— Ты так поёшь!! Зазяб?
— Я не зябну. Душа зябнет.
Медведь довольно заурчал, гремя цепью, заковылял к ним — видно, решил, что Дуня принесла внеочередную кормёжку. В свете мелькнувшей луны показалось даже, что медведь улыбается.
— Кинь ему толику, а то осерчает, заревёт — мужик нравный. Понравилось, как пою-то?
— Странно... Да, понравилось, да!
— Правда? — В голосе послышалась радость.
— Да.
— Хочешь одной тебе петь буду?
И вдруг Иван крепко прижал Дуню к себе — как железом схватил! — и повторил с той же пронзительной хрипотцой, с которой пел:
— Хочешь одной тебе буду петь?
— Да...
На следующий день Дуня подошла к срубу в неурочный час, перед полднем, у многих на виду, и вроде что в башмаке стала поправлять, а сама нашептала в ближнюю к Ивану оконную дыру, что на заднем дворе Филатьева, в сухом старом колодце лежит труп солдата ландмилиции. Второй день лежит. Это точнее точного — всё проверила. И ввечеру того же дня, когда во дворе оказался зачем-то приходивший к Филатьеву гвардейский поручик — они шли и разговаривали, — из сруба раздался отчаянный крик Ивана:
— Слово и дело! Слово и дело!
На всю усадьбу кричал. Свирепо кричал. Поручик с Филатьевым, конечно, к срубу. Хозяин от злобы и бешенства багровый, глаза налились кровью.
— Какое ещё «Слово и дело», мразь собачья?!
— Какое? Какое? — вторит офицер.
— Государево! Скажу только главному полицейскому начальнику.
И снова в блажной крик:
— Слово и дело! Слово и дело! Слово и дело!
Вся дворня слышит, десятки человек. Хозяин чуть не лопнул от гнева, а офицер приказал отомкнуть Ивана с цепи и увёл с собой. А после полуночи Иван нагрянул уже с солдатами с ружьями и другим офицером, провёл их на задний двор, там запалили факелы, опустили в сухой колодец две верёвки с кошками и действительно вытащили труп ландмилицейского солдата. Дворня стояла вокруг в полной тишине, только факелы трещали да отсветы беловатого огня плясали на хмурых и перепуганных лицах Вмиг постаревшего Филатьева забрали, да ещё двух слуг и приказчика, и Иван на выходе в воротах сказал хозяину:
— Ты поквитался со мной днём, а я с тобой ночью — помозгуй, что дальше...
Правда, через три дня Филатьев вернулся — выкрутился, видно, да и был ли лично причастен к этому трупу, нет ли — неизвестно. И один из дворовых вернулся, а другой и приказчик сгинули навсегда.
Иван, конечно, тоже не вернулся.
Он получил от Тайной канцелярии за донос свидетельство на вольное жительство, то есть получил вольную. Бывший хозяин хотя и ярился, что потерял крепостного и что не расквитался с ним как подобает за его воровство и неслыханную подлость, но в глубине души всё-таки больше радовался, что избавился от него. И это все видели. И Дуня видела и, встречаясь с Иваном, всё тому пересказывала. Смеясь, сообщила, что Филатьев даже обзывал его Каином за то, что обобрал и так подло продал родного хозяина, который был для него, по его убеждению, даже лучше кровного отца. Считал, что Иван это сам с пособниками всё устроил с трупом-то для его погубления и ради получения вольной. «Истинный-де Каин».
II
Иван, которого записали по имени отца Осиповым, хотел стать только вором, только разбойником. Как вошёл в возраст и начал думать о жизни и о себе, так только этого и хотел. Потому что жизнь всех остальных людей на земле была безумно скучной, беспросветно скучной: этого нельзя, того нельзя, так нельзя, этак нельзя, то терпи, другое — с ума сойти! А у воров и разбойников всё можно, всё, что ни взбредёт в голову, что ни учудишь — валяй! чуди! потешайся! озоруй так, чтоб у людей волосы дыбом вставали и языки отнимались. И никто над тобой не властвует, никто: ни Бог, ни чёрт, ни царь-государь со всеми присными. Сам над собой царствуешь. Воля! Ни у кого такой воли нет на земле, как у вора-разбойника, ничей он не раб, не слуга, не работник, не прислужник, как хоть те же князья да бояре да чины иные всякие. И как боятся-то их все, какие запоры и стражников напридумывали для домов своих и дворцов и всего прочего. Сколько железа изводят и денег на охранение от них — от воров да разбойников.
Даже сами слова эти ему нравились скрытым звоном своим и силою.
И он, конечно же, ещё живя у Филатьева, уже завёл с этим людом приятельства, а с рыхлым, кудлатым, бесшабашным верзилой Камчаткой так и настоящую дружбу, хотя разница в годах меж ними была в целых двенадцать лет. Камчатка — это прозвище; в этом мире у всех до единого были прозвища, и случалось, что некоторые даже забывали свои подлинные имена. У Ивана вскоре оно тоже появилось с лёгкой, а может быть, и не с лёгкой руки Дуни, смехом не раз повторявшей филатьевское «Каин», что слышал не только Иван. Так и пошло. Камчатка звался в миру когда-то Петром Романовым сыном Сминым-Закутиным, в молодости был матросом-ткачом Московской Адмиралтейской парусной фабрики, а для Ивана его первым, единственным и очень недолгим учителем-наставником в воровском ремесле, ибо уже через год ученик превзошёл своего учителя настолько, что Камчатка сам считал себя только подручным Ивана и всё больше любил его и удивлялся ему.