Ванька Каин
Шрифт:
Москва ведь город дивный несравненный: заборы на каждом шагу, и целиком крепкого, неподгнившего, незавалившегося да совсем без дыр и лазов считай что и нет. И строения на каждом шагу великие и малые, но редко которые не жмутся друг к другу, не налезают друг на друга, образуя порой нечто вовсе немыслимое и словами невыразимое. Этаж на этаж, да с выступами, с навесами, галереями-гульбищами, наружными крытыми лестницами и двойными крыльцами, подклетами и арками, замысловатыми светёлками-теремами и кровлями. Да ещё сараи, конюшни, чуланы, поварни, сенники, дровяники, бани, скотные дворы, погребы-ледники, нужники. И полно садов, огородов, бурьяна с лопухами и крапивой в рост
На улицах-то в видимости друг друга стояли полосатые будки, ночами, с десяти часов пополудни, в каждой пребывал будочник с алебардой, иные весьма дюжие, и беспрепятственно с наступлением тьмы они пропускали только полицейских, повивальных бабок да докторов, кои были в Москве все наперечёт. Ну и священников к умирающим. А некоторые будочники расставляли поперёк своих улиц и ряды острых железных или каповых рогаток. Так что при случившейся раструске, то есть панике и погоне, Иван верно ушёл от лишнего риска. Хотя на Покровке, с узлами-то, прямо ведь пропёр мимо будочника, и все за ним, а тот лишь успел ошалело головой крутануть, ничего ещё не понимая. Это только у Ивана получалось — так, внаглую, нахрапом, ветром промчаться мимо любой стражи, а то и преспокойно, посвистывая, пройти, да ещё вскользь сказануть или крикнуть что-нибудь такое забористое и обидное, что человек понимал лишь через час, что именно ему сказали, или вовсе не понимал.
У Москвы-реки, блестевшей бегучим ночным блеском, приостановились передохнуть, и Иван только тут сообщил, что в кладовых Татищева взяли в основном серебряную посуду, чуток доброй медной, чуток рухляди меховой, да денег серебряных и медных.
— Только птичке спеть бы до зари, а то лошади проснутся.
— А как? — спросил Камчатка.
— Да вон же любовь сердечная, что скучает, сохнет обо мне. — Красивые ровные зубы Ивана белоснежно сияли. Он показал за Москву-реку за Всесхвятский мост на обширную усадьбу Шубина в могучих деревах.
Небо на востоке светлело, облака редели, но купола, маковки и кресты бесчисленных замоскворецких церквей и храмов ещё тускло спали, не перемигиваясь, не сияя ни золотом, ни синью, ни звёздами.
Вскоре Иван уже стучал в тяжёлые задние ворота шубинской усадьбы.
— Кто там? — прогудел сонный бас.
— Прохожий. Тут возле вас человек лежит — не то пьяный, не то помирает. — Иван говорил торопливо, испуганно.
— Че-во? — В воротах приоткрылась дверь, из неё выглянул долговязый мужик в тулупе и действительно увидел саженях в пятнадцати от ворот лежавшего на дороге лицом в землю человека. — Так чево?
— Чево-чево? Говорю, будто помирает, дёргается, — ещё испуганней прошептал Иван. — Погляди сам.
Мужик секунду подумал, махнул рукой «идём, мол, вместе» и пошёл к лежавшему. И только подошёл, как тот вскочил, а Иван подсек мужику ноги, тот рухнул, тут же набежали прятавшиеся в кустах остальные, мужика скрутили, задрали тулуп, завязали над головой, сказали, что будет жить, если не пикнет — прибьют мигом! — и кулём закатили в кусты. А сами — на задний двор усадьбы, выбрали у конюшни самый богатый берлин, заложили в него пару отменных рослых коней и покатили прочь. Спроворили всё так ловко и скоро, что никто на дворе и не пробудился. И ворота, конечно, тихонько за собой прикрыли. А завязанного в тулуп мужика оставили там, куда положили.
Поехали недалеко, на Малютинскую мануфактурную фабрику, где все тоже, конечно, спали. Вызвали знакомую весёлую озорную бабу, млевшую по Ивану, — Марью Чухонку. Почему так звали, она не знала и никто не знал, звали и звали. Залезая в нарядную карету, она только и спросила:
— Что делать?
— Быть барыней, — сказал Иван.
И назад, через Москву-реку к Чистым прудам, к дому купца, державшего в Гостином дворе лавку дорогих женских нарядов. Знакомый был домишко, навещали и раньше. Двое взобрались на забор, один упёрся спиною в глухую стену, второй по его сложенным рукам и плечам добрался до карниза, влез на него, дотянулся до чердачного окна и броском нырнул туда. Всё — в открытую, совсем на свету, на виду целой предрассветной безлюдной улицы по-над Чистыми прудами, на которых в сладко пахучей осоке сонно покачивались несколько уток.
С чердака выбросили богатое женское платье, салоп, чепец. Марья Чухонка прямо в берлине надела всё это на себя, и они помчались к Чернышёву двору, въехали прямо в ту яму-лужищу-тину, в то место, компания попрыгала в грязь, ухватясь, приподняла задок берлина, Камчатка с Тощим сдёрнули с оси левое заднее колесо, и карета косо опасно накренилась, окунувшись углом в тину.
А уже наливалась заря, уже появились первые ездоки и пешие, которые пробирались обочь Чернышёвой ямы и глядели на них сочувственно: «Ну и угораздило!» Иван шепнул Марье, и та стала визгливо ругаться, что они-де все ироды, что вгонят её в гроб и пустят по миру, что никогда ничего не глядят дома и не делают, и оттого у них всё ломается, оттого вот всё, всё добро её утопили, разорили, проклятущие, окаянные.
— Шевелитесь! Шевелитесь! Спасайте! Живей!
И, свесившись, хлесть приблизившегося Ивана наотмашь по щеке. И ещё хлесть. Он даже по-настоящему глаза выпучил, без игры.
— Живей! — орёт. — Окаянные! — орёт.
Чтобы, значит, они быстрей ковырялись в тине, разыскивая и вытаскивая из неё утопленные узлы, и сносили облепленные и текущие грязью в берлин, и чтоб, значит, Тощий быстрее управлялся — тот возился у задка со снятым колесом, будто что поправлял в нём.
Обочь ямины и ротозеи объявились: получали удовольствие от визгов взлютовавшей барыни, от того, как она пинает с подножки берлина своих нерадивых холопов, как своеручно хлещет по щекам. Марья правда разошлась, и когда последний узел был найден и погружен, Иван прямо в тине церемонно ей поклонился и дрожащим слезливым голосом попросил:
— Да угомонись! — и потише, чтоб не слышали ротозеи: — Заткнись-ка, матушка! Баста!
Задок берлина сообща подняли, колесо надели, и только рослые шубинские кони с великой натугой да с их помощью выволокли тяжёлую карету из тины на твердь. Но тут Иван схватил за руку сидевшего за кучера Камчатку:
— Стой! Гляди какая!
У облупившейся церковной ограды стояла и глядела, как они выбирались, чернявенькая молоденькая бабёнка из купчих. В кокошнике, осанистая, красивая лицом, с очень светлыми большими глазами под строгими чёрными бровями.
— Чесать надо, Вань!
— Чешите! Я враз...
И привстал, собираясь спрыгнуть, но Марья из кареты сильно ткнула его кулаком в спину:
— Сказился, кобель! Сиди!
Иван хмыкнул, поморщился, не сводя с бабёнки восхищенных глаз. Мигнул Тощему:
— Выследи!
Тот спрыгнул.
IV
— Какой ты есть человек?
— Не вор, не тать, только на ту же стать.
— Понял. И полагаешь, что можешь стучаться в мой дом?