Вашингтон
Шрифт:
Не всё было так однозначно. В хорошие дни, проезжая верхом мимо хижин, генерал слышал патриотическую песню «Война и Вашингтон»; в иные в спину ему неслось: «Нет хлеба — нет солдат!» Однажды к дому Поттса даже явилась группа воинственно настроенных людей, пытавшихся устроить что-то вроде мятежа. Вашингтон вышел к ним. Они сказали, что пришли выяснить, понимает ли он, насколько им тяжело. Он понимал. «Можно только восхищаться несравненным терпением и преданностью нагих и голодающих солдат», — писал он в дневнике.
Сам Вашингтон сильно тосковал по Маунт-Вернону. Возможно, в глубине души он был бы даже рад своей отставке, которая позволила бы ему, наконец, заняться тем, что дорого и мило его сердцу, хотя… Честь для него значила очень много, и он никогда не бросил бы доверившихся ему
По счастью, в жизни происходили не только печальные события: в канун Нового года Нелли, жена Джеки, родила вторую дочку, которую назвали в честь бабушки Мартой. Вашингтон понимал, что жена задерживается по важным причинам, но всё же торопил ее с поездкой: путешествие по плохой дороге с замерзшими колдобинами — суровое испытание, отнимающее много времени и сил.
Она прибыла в лагерь в начале февраля, приветствуемая восторженными кликами солдат. Увидела, в каких условиях живет муж, как он осунулся и помрачнел, ужаснулась виду его воинства — и принялась за работу. С раннего утра до позднего вечера каждый день, кроме воскресенья, она руководила кружком женщин, находившихся при армии, и вместе с ними вязала чулки, шила из лоскутков одежду для солдат. Потом, прихватив корзинку, обходила с единственным провожатым самых нуждающихся, находя для каждого слова утешения и делясь всем, чем могла.
Той страшной зимой в Вэлли-Фордж были веселая Кэти Грин, ничуть не похудевшая Люси Нокс и элегантная леди Стерлинг со своей модницей-дочерью леди Китти; Вашингтон был особенно «увлечен» последней, а Китти даже попросила у него прядь волос на память. Азартные игры в лагере были запрещены; на фоне всеобщих страданий было не до танцев, но дамы пытались внести хоть какую-то радостную ноту в эту жизнь, устраивая музыкальные вечера с пением, чаем и кофе. На день рождения Вашингтона, которому исполнилось 46 лет, был дан концерт полкового оркестра, состоявшего из флейты и барабанов. (Вашингтон заставлял музыкантов регулярно упражняться. Поскольку они слишком уж ревностно подошли к делу, он ограничил время репетиций одним часом утром и еще одним после обеда. Сложнее всего было добиться однообразия в исполнении; специальным распоряжением генерал запретил барабанщикам стучать кто во что горазд, поскольку барабаны должны подавать армии четкие сигналы.)
Юный Лафайет в самом деле занял в сердце бездетного Вашингтона место сына, относясь к нему с неподдельным почтением и искренней любовью. Вашингтон, ценивший в людях добросовестность, не мог не отметить этого качества в молодом французе, который старался использовать свое пребывание в Америке для самосовершенствования. «Я читаю, учусь, присматриваюсь, прислушиваюсь, размышляю… Стараюсь говорить поменьше, чтобы не сболтнуть глупость, или не сделать чего-нибудь неразумного», — писал Лафайет жене.
Грин оказался способным квартирмейстером, и к середине февраля снабжение лагеря продовольствием более-менее наладилось. А в конце месяца в Вэлли-Фордж прибыл чудо-богатырь — барон Фридрих Вильгельм Лудольф Герхард Августин, барон фон Штойбен, показавшийся солдатам воплощением бога Марса: сбруя его коня, кобуры пистолетов, его дородная фигура и лицо с крупным носом и мощными челюстями — всё казалось огромным и внушало уважение. Правда, бароном он был фальшивым (этого титула его удостоили Франклин и Дин, снабдившие его в Париже рекомендательным письмом Вашингтону), зато ветераном настоящим: прослужил всю Семилетнюю войну в качестве капитана прусской армии, лучшей в Европе. В Америке бывший капитан разом стал генерал-лейтенантом; но он служил идее (а еще состоял в братстве «вольных каменщиков») и поэтому согласился временно не получать жалованья, ограничившись возмещением своих расходов.
Увиденное в лагере глубоко поразило его. Треть личного состава была больна; у многих были ампутированы отмороженные пальцы ног, а то и все ступни; от недоедания и холода распространились тиф, пневмония, дизентерия, цинга. В больничных бараках, вынесенных за черту лагеря, люди лежали вповалку на полу, дрожа от холода, прося воды воспаленными, потрескавшимися губами. Некоторые заболевшие предпочитали оставаться со своими здоровыми товарищами и заражали их.
С конца лета армию Вашингтона покинули две-три сотни офицеров, и теперь он просто не знал, как сможет возобновить военные действия с началом весны. Штойбен был ниспослан ему Провидением: он не имел себе равных в обучении солдат и наведении дисциплины.
Начал он с гигиены: велел убрать из лагеря гниющую лошадиную падаль, вырыть выгребные ямы не менее чем в сотне метров от хижин — их полагалось забрасывать землей каждые четыре дня и копать новые. После этого пруссак приступил к занятиям. Для начала Вашингтон выделил ему всего сотню людей из своей личной гвардии, и очень скоро они смогли бы заткнуть за пояс англичан по части строевой подготовки. Штойбену тотчас прислали новых учеников, которых он обучил и неведомым им прежде боевым приемам, например штыковым (раньше американцы использовали штыки лишь в качестве вертела для поджаривания мяса). Целыми днями он муштровал солдат на широкой площадке в центре лагеря: учил ходить в ногу, перестраиваться из колонны в шеренгу и обратно. Они путались, сбивались с непривычки; Штойбен, плохо владевший английским и переходивший на французский, когда его не понимали, носился на коне перед строем, изрыгая немецкие, французские и английские ругательства. С помощью Джона Лоренса и Александра Гамильтона он начал писать свою знаменитую «синюю книгу» — учебник по строевой подготовке (он будет использоваться вплоть до Гражданской войны 1861–1865 годов). Дело пошло. В марте Вашингтон уже мечтал о том, как выведет на поле боя 12 тысяч своих прекрасно обученных солдат, заслуживших «восхищение всего мира, любовь своей страны и благодарность потомков». В дополнение к красивым словам каждому солдату выдали по чарке рома или виски.
Но три тысячи человек еще были к тому времени больны оспой. Для пополнения поредевших рядов своей армии Вашингтон решился на шаг, который пару лет назад показался бы ему немыслимым: согласился зачислить в солдаты чернокожих. Еще в январе власти Род-Айленда пообещали освободить рабов, которые пожелают вступить в «черный» батальон, — таких очень скоро набралось 130 человек. Примеру Род-Айленда последовали Массачусетс и Коннектикут. Рабовладельцев, отправлявших в армию своих невольников, освобождали от военной повинности. Под воздействием новых веяний Вашингтон написал своему управляющему в Маунт-Вернон, чтобы тот не продавал рабов без их согласия. Но Лунд Вашингтон, попробовав следовать этому указанию, ответил, что тогда негров вообще будет невозможно продать: никто не захочет. Однако продажа рабов с аукциона — надежный источник доходов…
В апреле, с возвращением теплых дней, ожививших и природу, и людские надежды, события стали развиваться в ускоренном темпе. Устав от притязаний Конвея, Конгресс удовлетворил его очередное прошение об отставке; «заговор» против Вашингтона провалился. Молодые офицеры поставили своими силами в Вэлли-Фордж любимую пьесу Вашингтона — «Катона» Джозефа Аддисона — и сыграли ее перед многочисленными зрителями, восторженно принявшими спектакль. Позже в лагере состоялся спектакль иного рода: туда явился генерал Чарлз Ли со своими собаками, освобожденный британцами после полугодового комфортного плена в Нью-Йорке. Вашингтон встречал его верхом на подступах к Вэлли-Фордж, в сопровождении «почетного караула», выученного Штойбеном. Ли остался верен себе: такой же самоуверенный, невоздержанный на язык и неопрятный. Уполномоченный по делам военнопленных Элиас Будино вспоминал, что утром генерал «был так грязен, будто всю ночь провел на улице». В частных письмах он по-прежнему заявлял, что Вашингтону нельзя доверить и взвода, что его армия находится в еще худшем состоянии, чем он ожидал, и без него главнокомандующий как без рук, потому что его офицеры никуда не годятся; однако в глаза он говорил совсем другое.