Василий I. Книга вторая
Шрифт:
говорила Янга воде страстно и истово, как молитву.
Даниле думалось, что он знает, от кого именно — от него — заговор, от какого искушения хочет освободиться эта странная худенькая отроковица с красотой неброской, но завораживающей, как голубой глазок льняного цветка.
Обжигая руки и лицо и не обращая на это внимания, он пролез ползком через крапиву, пробежал лугом к мельнице-мутовке и поднялся на плотину, а там уж пошел открыто. Казалось, и Янга была рада его видеть.
— Смотри-ка ты, избушка юрка, — показал он ей на висевшее у нее над головой на тонкой ивовой ветке гнездо, похожее на кошель. Ни один человек, видя домик юрка, не может удержаться от изумления: представить себе трудно, как эта махонькая ржаво-коричневая птичка с белым горлышком и серой уздечкой
— Не зря зовут ее первой пташкой у Бога.
Ему самому сказать бы ей что-нибудь ласковое, что сама, мол, она, как пташка Божия, невинная, но язык не ворочался, лежал во рту колодой распухшей. Данила и досадовал на себя, и умилялся, что делается с ним при виде этой девицы, не румяной, как красавице должно быть, не грудастой, не бокастой. Да и кому в ум вспадет похотно о ней подумать!
Белобрюхий дятел, держа в клюве еловую шишку, торопливо спускался задом по стволу. Данила обнял Янгу за плечи, молча показывая ей смешную птицу, коснулся пальцами подбородка, чтобы голову ей поворотить, и будто полетел на мгновение в черную яму, как в детстве, когда жеребец его в лоб саданул, мало не убил. Аж пот на висках проступил, рубаха на спине влажно прилипла, ровно пятерик муки Данила с мельницы на себе притащил.
Он, как ребенок, пал ей головой на плечо, чувствуя губами, как бьется теплая жилка у нее на шее, и, чтобы не впиться по-звериному в эту жилку, не заломить девку на руки к себе, как молодую березу, Данила, захрипев и слыша свой хрип, стал оседать на колени, на пятки, цепляя жадно бедра ее под скользким летником и пьянея от этого еще сильнее, тяжче.
— Данил ушка, что ты, голубчик мой, братец… — услышал он ее голос, печальный, увещевающий. — Не губи душу свою. Я жить не стану, если ты силой. И ты себе не простишь никогда. И Бог тебя не оправдает, когда придешь на суд к нему.
Данила мотал головой и задыхался, рвал пальцами молодой вязовый подрост, уйди, хотел сказать и не мог.
Прошелестело по кустам, будто ветер прошелся, и стихло. Данила открыл глаза — никого нет, будто во сне произошло с ним. Лишь на мокром песке — почти детские следы ее убегающих босых ножек с растопыренными пальцами.
Шум мутовинного колеса и грохот жерновов сюда не доносились. Стояла вязкая тишина. Не колыхнутся ветлы, и птицы затихли в тени листвы. Только гудят на цветах пчелы да стрекочут в траве кузнечики.
— Зной какой, — сказал Данила вслух. — Жарко…
Никто не отозвался ему.
С той поры, если встречались, всегда так (будто кого-то близкого похоронили), словно бы в сговоре были, словно бы имели общую тайну. А Данила — удивительное дело! — сам в ней словно бы какую-то опору стал видеть. Никому бы он не доверил того, что ей сказал — пожалился:
— Лихо мне, Янга, устал я, как лошадь… Вот здесь у меня болит, — он ткнул пальцем в грудь, где душа живет.
Они стояли вдвоем, нечаянно встретившись на подворье великокняжеского дворца. Хотя должны бы быть в эту пору трескучие морозы, вдруг упала оттепель, даже словно бы и дождик вместе со снегом вперемешку сыпался. Янга поймала губами холодные капли, прилетевшие с неба, засмеялась невесело:
— То ли дождик, то ли снег, то ли любит, то ли нет… — Тут же и посерьезнела: — Почему ты так говоришь — как лошадь? Если ты и конь, так ведь хорошо, весело скачешь, великий князь любит тебя…
— Я кнута боюсь, потому скачу.
— Неправда, Данила, наговариваешь ты на себя. — Голос ее был столь заботлив и участлив, что он и еще одну потайную дверцу души своей отомкнул:
— Знаешь, я только кажусь конем. Я даже и не лошадь, я — меск, ублюдок…
Янга метнула испуганный взгляд: слишком серьезными были услышанные слова, чтобы отнестись к ним шутя или хотя бы и с сочувствием, но не полным, что-то несказанное еще за ними крылось, и можно это несказанное узнать, только спроси — это чувствовала она своим женским сердцем, оно же и подсказало ей правильный выход.
— Данила, а скажи мне, верно ли княжеская челядь говорит, будто свадьба Василия Дмитриевича откладывается?
— Верно, — И увидел, как словно бы солнечный лучик упал на глаза ее. — Хотели на Рождество, но великий князь распорядился перенести на Крещение.
— Пе-ре-нес-ти? — Словно тучка набежала, померк солнечный лучик в голубеньких глазах ее.
— Да, на девятое января, на неделю [19] , на память мученика святого Полиехта.
— А отчего же — «перенести»? — Снова чуть залучились ее глаза, удивительно: она еще на что-то надеется! Данила ответил жестко, почти мстительно, сам удивляясь своему раздражению:
19
Неделя — воскресенье, день отдыха, когда нет дел; в сентябрьском 6898 (1390) году этот день приходился на 9 января.
— Осей, кормиличич Василия Дмитриевича, поколот в Коломне на игрищах — вот причина. Очень печалится Василий Дмитриевич. — Данила замолк, передохнул, подумал с раскаянием, что зря он так грубит, Янга же ни в чем не виновата! Но закончить на этом не мог, стал рассказывать о необязательных совсем подробностях, лишь бы не молчать и не видеть ее горестных глаз: — Удивительно, имел Осей силу нарочитую, бывалоча, вдарит кого кулаком — и все, вечную память надо тому петь… Ведь Осей знаешь когда великому князю приглянулся? На медвежьей травле — это, знаешь ли, забава такая, ее еще медвежьей потехой называют. Так вот, летошный год на Святки заявился в Коломну из Устюга ряженый окутник с бурым медведем-третьяком. Медведь в наморднике из ремешков, на когтях кожаные же рукавички. Народу на льду реки Оки собралось тогда видимо-невидимо, даже гости заморские пожаловали. Приехали вместе с государем нашим и все поближе к нему жались. Дмитрий Иванович, царствие ему небесное, посмеялся: «Душа в пятки ушла?» Посланник свейский не скрывал, сознался: «Я-я, в пятка…» А польский шляхтич спросил: «Не сорвется он с вервия?» И накаркал беду: верно — сорвался медведь с цепи, подмял под себя окутника, который с ним понарошке боролся, народ потешая, голову ему почисту снес — такая «потеха» вышла… А после этого на высокую ступень кинулся, где государь с семьей и важными гостями был. Вот тут и вышел Осей, простой тогда челядинин, осадил ярого медведя, будто котенка. Да, а нынче вот на ножик напоролся. Софья Витовтовна радешенька: значит, говорит, и на Руси есть рыцарские турниры для молодых витязей… Василий Дмитриевич самых знатных лекарей послал в Коломну, но они не смогли выпользовать, помер Осей. Привезли его вчера в Москву, я видел: лежит в розвальнях на соломе, мертвая голова, волосы мертвые, а в них — солома, мертвая же, и снег на зацепенелом лице не тает… Эх и жалко мне Осея, лучше бы меня покололи…
— Что ты, что ты, чур меня, чур! — И. она стряхнула своей белой с красными узорами варежкой снежинки с его плеча.
Данила потупил глаза, борясь со знакомой слабостью, настигавшей его от каждого такого ее прикосновения.
Но она не замечала ничего. Ту жалость, что плеснулась в ее глазах при известии о гибели Осея, заметно перебивала злость, такая, что белели края маленьких раздутых ноздрей.
— Рада, значит, Витовтовна, что русский витязь издох? Рада, пучеглазая, крапивы ей под юбку! Ах ты, государыня лягушачья, пупырчатая! А что, Данила, ноги-то у нее, поди, колючие, шипастые? Щупал ты ай нет ей ноги, допрежь чем князю ее положить?
Данила посмеялся в усы, чувствуя от таких откровенных разговоров охоту действительно помять, погладить пространственно бабьи ноги, ежели, конечно, они не колючие, желательно, чтоб не колючие… Гася озорной блеск в глазах, выговорил с напускной важностью:
— Не для таких делов мы Витовтовну привезли. Энто дело государственное. А уж каки ноги, как у петуха али шелковы, не наши заботы.
И они смеялись, как сообщники, глаза в глаза, блестя влажными зубами, уже как бы и примериваясь друг к другу для любовных игр. Как вдруг Янга, оборвав смех, сказала сердито и властно: