Василий I. Книга вторая
Шрифт:
— Ты обиделся, стало быть? — догадался Василий и сразу увидел, что неверно догадался: тонкое лицо Андрея исказилось болезненной гримасой досады, он даже вздохнул с большим сожалением: что же ты, мол, такой не сметливый, а еще великий князь!
— Како! Я обрадовался словам тем!.. Подумай-ка. «Большого»! Я не дерзаю большим быть, мне бы хоть малехоньким, но лишь бы мастером, ведь лики святых писать… — он запнулся, закончил с отчаянным чистосердечием, даже голос у него надтреснуто осекся, глаза обволоклись слезной блоной: — Неужто, княже, и впрямь сердце сокола надобно?
«Завида грызет, — решил про себя Василий, не знавший тогда еще, что перед ним стоял человек, по природе неспособный досадовать на чужую удачу, зариться на сторонний талант. — Жалеет, что сердце
— Зело дивная работа у вас, эта ваша жи-во-пись… Я, как на чудо, смотрю и, как чудо же, не берусь постигнуть. Покажи мне, как Феофан твой работает, он сейчас, я слышал, иконостас богородичный пишет.
Андрей согласился с большой охотой: тянуло, видно, его к Феофану, хотя не было ни в Москве, ни в Новгороде ни одной иконы, ни одной фрески кисти великого Грека, которую бы не рассматривал долгими часами Андрей, пытаясь постигнуть нечеловеческую, неземную силу созданных художником образов.
Здание церкви только вчера было срублено, вчера же дружина художников и начала ее расписывать. Пахло стружкой, красками, олифой, разогретым клейстером. Изографы разбрелись, по обыкновению, по разным укромным углам — один трудился в притворе, второй за царскими вратами на амвоне, каждый работал, таясь от праздного глаза и священнодействуя: хоть и по готовым прорисям творили они живое письмо непостижимых, божественных ликов, однако же каждый чувствовал обостренным сердцем своим нерасторжимую связь с горним, высшим миром. И только один живописец-иконник работал прилюдно, не стесняясь присутствия зевак — толпа их была постоянной, хотя и изменчивой, ибо иные, постояв, поверхоглазив часок-другой, уходили восвояси по делам своим и заботам, им на смену являлись другие москвичи: чернецы и ремесленники, купцы и оратаи, кметы и бояре. Разный народ грудился — иные благоговейно ловили каждый жест, каждый удар кисти прославленного на весь Божий свет изографа, иные просто ротозеили бездумно. Даже и сами изографы из артели иногда отвлекались от работы.
Да ведь и было на что посмотреть!
Художник писал нижний, церковный ряд иконостаса — не одну какую-то икону, а сразу все пять, подбегая то к одной, то к другой, но чаще всего к заглавной, к «Преображению». Он не сидел и ни минуты не стоял на месте, был в непрестанном движении. Уходил к западной стене храма, бросал оттуда взгляд прищуренных глаз и, что-то высмотрев, что-то придумав или что-то важное решив для себя, устремлялся снова к иконостасу. Кисть он нес перед собой, словно боевое копье, в чуть вытянутой деснице, а в левой руке держал деревянный подносик. Не доходя двух-трех шагов, он чуть приостанавливался, цеплял на беличий острый кончик кисти нужной краски и, сделав резкий выпад, наносил на икону мазок — решительно, одним движением. После этого, словно бы утратив интерес к работе, неторопливо поворачивался к иконостасу спиной и уходил прочь размеренным шагом с видом как бы рассеянным, бездумно смотрел либо под ноги себе, либо в приотворенную дверь поверх голов входящих в храм новых зевак. На излюбленной, выбранной загодя точке останавливался, оглядывался на дело рук своих. Если только что положенный мазок ему почему-либо не нравился, он стремительно возвращался и замазывал его, однако чаще просто вглядывался, думал, прикидывая, оставляя свое окончательное решение на потом, так что зрители не всегда могли понять, удовлетворен мастер своим письмом или станет переделывать его.
Грудившиеся в боковых нефах справа и слева зрители с большим участием следили за возвращением художника к записанным большим доскам; пока шагал он к ним, они загадывали: к какой иконе именно подойдет, какую краску и куда положит.
Иных, впрочем, занимал другой вопрос, попроще и позабавнее. Перед началом работ художник, пробуя разные сочетания красок, растирал их прямо на некрашеных еще досках пола возле иконостаса, испятнал весь подход к алтарю, но удивительное дело — ни разу не наступил на эти разноцветные пятна, хотя под ноги себе и не смотрел. Наиболее проницательные зрители делали из этого вывод, что зело искусен и опытен художник, каждый шаг у него выверен. И еще более вздорные вопросы зарождались в праздных головах зевак: много ли верст надо ему исходить, пока хоть одну икону напишет, да сколько пар обуви истопчет он при этом? Но для всех без исключения загадкой было понять сам смысл непрестанного хождения. Наиболее нетерпеливые этот вопрос время от времени даже и вслух задавали:
— И чего ходит да ходит — побегушничает?
— Мыкается взад-вперед…
— Да-а. обмогается, сердешный.
Могло казаться, что художник, костистый, тощий и изнуренный, отрешен от всех и всего целиком и полностью поглощен своим занятием, но это было не так. Разговоры посторонних людей и его слуха достигали. И на этот раз он все расслышал, остановился на полпути и повернулся к вопрошавшим:
— А зачэм я толжэн торчат, как дроф?
В рядах зрителей произошло некоторое замешательство — не поняли:
— Как кто?.. Как — «дроф»?
— Ну да, — подтвердил художник, — как дрова, как этот самый пэнь, что ли, столп?
Дружный смех раздался в ответ ему. Он изобразил на лице огорчение и суровость, но сказал вполне добродушно:
— Лядно, смэйса… Ваш язык — труден язык. Но ты по-грэчески пробуй выружаться, это есть… будет очен смешна, я тоффольно посмэюс.
Заезжий греческий художник, ищущий на Руси применения своему труду и дарованию, сам по себе для москвичей не большое диво, многих приносило бедственными ветрами из этого последнего очага культуры, одиноко теплившегося в средневековой пустыне диких войн и варварства, а теперь шедшего к полному угасанию под сокрушительным шквалом турецкого вандализма. Не было недостатка в иконописцах на Руси в то время. Но Феофан Грек, он же Гречин, был среди многих пришельцев фигурой особенной, на редкость примечательной. Свыше сорока каменных церквей расписал он в Константинополе, Халкидоне, Галате, Кафе, пока не попал в Новгород Великий, граждане которого отличались вкусом, тонким пониманием в церковном строительстве и залучили к себе мастера всякими добротами. И может, по сей день украшал бы он там своей дивной стенописью храмы и терема, если бы новгородцы проявили в свое время побольше любви не только к своему гнезду, но и к другим городам и весям Руси и вместе бы вышли на Куликово поле. Они, однако, отстранились от совместного выступления русских против татар, и Дмитрий Донской не мог им этого простить. Круто он с ними обходился, безжалостно обкладывал черным бором, притеснял всячески, а незадолго перед смертью и знатного живописца забрал. Феофан не жалел об этом: в Москве его дарование развернулось особенно ярко.
Все прежние иконы греческого и русского письма непременно выражали величавое спокойствие, какую-то особую духовность облика, а вся опись человеческого тела выказывалась лишь в общих чертах, фигурам придавалось подобие мощей, нетленность, торжественность и строгость нездешнего мира, раскраска их была по большей части суха и темна. Но явился Феофан и нарушил столь же незыблемые, сколь и извечными казавшиеся каноны, написанные им лики праотцев и отшельников своей яркостью и необычностью производили ошеломляющее впечатление даже и на самих московских изографов.
«Завида взяла», — подумал великий князь об Андрее Рублеве, а когда сходил вместе с ним в храм и посмотрел Феофанову работу, утвердился в своей догадке. Андрей был немотен и бледен, когда смотрел остановившимся, зачарованным взором на сочные и столь непривычные для иконописного письма белые, голубовато-серые и красные блики поверх санкири, делающие знаемых святых и угодников не застывшими в вечности, а словно бы сейчас живущими, находящимися в постоянном движении под воздействием скрытой и мощной силы, которая угадывается даже по складкам одежды праведников, резко изломанным, с черно-белыми супротивностями света.