Василий I. Книга вторая
Шрифт:
— Моя взяла! — обрадовался. — Вона сколько ты не доехал, шагов пять не то шесть.
— Откуда же?.. Шага два-три всего…
— Какой «два-три», какой «два-три», считай — все дэсят! И каждый раз я тебя обгоняю! — довольно заключил знаменитый Грек, искренне радуясь и гордясь, словно бы речь шла о серьезном ристалище или даже каком-то важном жизненном предприятии.
Они уже вторую седмицу ходили вместе на работу в Кремль и вместе же возвращались домой в Заяузье — Андрей в Андроников монастырь, а Феофан в слободу Таганскую, где жил вместе с торговцами и ремесленниками после того, как повздорил с монахами
Верст по пять было в один конец, о многом можно было двум изографам поговорить и помолчать. И о разном-всяком говорили, вот только о главном не решался никак Андрей спросить. Собственно, не решался впрямую задать вопрос: мол, почему между иконами, написанными разными мастерами — и замечательными притом мастерами! — почти нет никакой разницы, так что даже трудно сказать, в какой стране, в какой местности и в каком столетии они исполнены, а вот праотцы и отшельники твоей кисти производят неотразимое впечатление мощью образов и величавым достоинством, неповторимой и ни на какую иную не похожей живописностью? И о том не спрашивал, почему скромный, робкий и невинно пострадавший юноша Авель у Феофана на фреске в доблестного героя превратился, с дерзким и прямым взглядом широко раскрытых глаз, с выражением самовластности и гордого самосознания… Спросить обо всем этом — святую святых грешными руками тронуть не то чтобы тут какой-то секрет был, с которым мастер не захочет поделиться — убудет ли у свечи силы огня, если прижечь от нее свечу новую? — нет, тут тайна, а непростой секрет, и пытаться разузнать ее — все то же, что взять да и начать колупать старинную церковную фреску, пытаясь распознать состав красок или замес штукатурки… Но было в колебаниях еще одно сомнение, которое Андрей даже и в мыслях своих с негодованием гнал прочь, однако же оно все-таки давало о себе знать, тревожило: а вдруг и здесь окажется та же святая святых, которая была у иудеев и разрушив которую римские солдаты-язычники увидели лишь пустоту?
Андрей смог позволить себе лишь слабый намек — спросил.
— Скажи, Феофан, верно ли, что хитрость наша изографическая суть иноческое послушание?.. Или же свободное художество в Византии дозволяется.
— Знает творящий, что сам по себе ничего творить не может, — отговорился Феофан. Добавил после некоторого колебания: — Да и ты сам знаешь, не моя будет воля, но Твоя!.. — И, словно чувствуя неубедительность своих слов, продолжал скороговоркой: — Истинная воля, творческая, сверхчеловеческая, излучается через нас, грешных и безвольных, нами Tвopeц волит…
— И ты чувствуешь, как волит тобой Творец? — допытывался Андрей, — А я почему же ровно в потемках бреду?
— Вот съездишь в Царьград, на Афон, в Рим может быть, образуешься.
— Как — «образуюсь»? — Андрей остановился от изумления, поскользнулся на льду, едва устояв на ногах, приблизился скользящим шагом вплотную к Греку, посмотрел в упор в его смоляные глаза Разве же считаешь меня не образованным? Разве же не ношу я в душе образ Творца нашего?
Феофан сошел с голого серого льда на заснеженную закрайку берега, зябко втянул голову в воротник своего волчьего тулупа и ответил опять как-то странно, до обидного непонятно и небрежно:
— Раз есть Божий мир, значит, должен быть и Бог-творец. Мы не видим творца, но разве можем мы утверждать, что видим и знаем весь Божий мир? И всех кто в этом мире обитается?
— Да, да, Авеля, например? — не удержался-таки Андрей, спросил тоненько и сразу понял, что в цвет угодил. Феофан откинул на спину мохнатый, из желтого меха матерого волка воротник, и стало видно, как раздуваются ноздри его ястребиного носа, что служило верным признаком душевного неспокойствия. И акцент сразу стал явственнее:
— Авэл, Авэл! — Феофан широко раскрывал свой большой рот, не смыкая темных, сведенных морозом губ. Был он сейчас какой-то разбросанный, неуверенный в себе либо же не желающий обнаружить свои истинные мысли, — Дался вам этот Авэл!.. А те, кому ты нынче в соборе поклоны клал, а-а?.. Они ведь тоже не страдальцами изображены — при оружии и на конях, один на красном, второй на вороном…
— Борис и Глеб?.. Первые русские святые, первые чудотворцы… А икона, однако, греческого пошиба, не московской работы.
Ошибаешься! Хоть есть признаки палеологовского искусства, однако грек не станет писать лики людей, в чьей святости сомневались византийские митрополиты.
Сомневались, однако же причислили все же к сонму.
— Как страстотерпцев лишь.
— Да, как страсть претерпевших и убиенных неповинными новым Каином, о-ка-ян-ным Святополком.
— Нэт! — только-то и смог возразить строптивый Феофан и широко зашагал вдоль раменного леса, словно бы желая избавиться от своего настойчивого спутника. Даже и со спины его можно было угадать досаду.
Андрей был тоже рослым и сильным, тоже легок на ногу и ничуть не отстал от Грека, сказал ему в спину с раздумчивостью, как бы самому себе лишь:
— Не можно сомневаться, что русский мастер писал… Верно изобразил братьев. Их образ навеки в памяти народа запечатлелся, передается от деда к отцу, от отца к сыну… И в летописи точное описание ликов их…
Феофан, прислушиваясь, сократил шаг и словно бы остановиться надумал, но лишь снова поднял высокий воротник и зашагал еще решительнее и злее.
Деревья на берегу Яузы были темными, молчаливыми, неподвижными. И кажется — они разобщены, словно бы общее горе не соединило их, а, напротив, развело, чтобы каждый в одиночку переносил зимние невзгоды. Но это лишь кажущееся разобщение — меж ними нет вражды, и уже это одно делает их едиными.
— Знаешь, Андрейка, — остановившись, заговорил Феофан голосом задушевным, растроганным даже, — знаешь, какую краску решил я положить для свода небесного?.. Я «Праздники» пишу, ты лицезрел небось?
— Да, да, лицезрел!.. Какую же? — Андрей не сомневался, что волшебник Грек сейчас раскроет ему один из своих секретов получения голубца, и не ошибся.
— Ни одна другая краска, Андрейка, не может передать так прозрачность неба и все его оттенки, как ультрамарин, краска лазуревая — нежный и высокий цвет у нее!
— Как же ты ее приготовишь? Истолчешь в порошок заморский камень лазурит?
— Я покажу тебе! — пообещал Феофан. — Видишь, уже огни за деревьями, моя слобода.
Греки, жившие в Таганской, слободе, готовили пищу под открытым небом на треножных подставках, которые называли по-своему, по-гречески, таганами, отчего москвичи и слободу их так обозначили.