Василий I. Книга вторая
Шрифт:
— Да, да, княже, хорошо… И потому, значит, Каин был самым первым человеком, родившимся на земле, чтобы все крепко-накрепко знали: первый человек — это земледелец, он соль земли… Но, однако, почему же таким дерзновенным изображен Авель у Феофана Грека?
— Все потому же, — И на этот вопрос, как ни странно, имел ответ великий князь. — Степняки-скотоводы ведь очень сильные, гордые и выносливые люди. Возьми тех же татар. Нешто Русь терпела бы их столько, будь они слабыми да робкими?
Когда зашла речь о татарах, Василий видимо опечалился, сказал, что вот опять ему надо в постылую Орду ехать, опять Тохтамышу кланяться — тому самому Тохтамышу, которому не может быть прощения за жестокое его разорение Москвы.
Андрей
Вспомнили, что оба они очень хорошо знали перебелыцика рукописей Олексия, которому татары отрубили обе руки и который умирал потом долго и трудно.
— Мало успел сделать Олексий, а зело талантлив был, я любил смотреть, как он пишет да буквицы рисует, — сказал Андрей. — Помню, Псалтирь он отцу Сергию поднес на Благовещение, дивная книжица.
— Он и для меня по заказу отца моего тоже Псалтирь переписал. Она чудом не сгорела, в скрыне была, а татарам, грабившим терем, видно, не показалась чем-то, полоснули ее саблей, угол один отрубили. Вот, смотри.
— Нет, то была не такая.
— Лучше, хуже? — ревниво спросил Василий.
— Просто наинак сделана… Там строго, а тут, смотри-ка, потешно, знал, в чьи руки попадет Псалтирь: ты ведь, чать, дите еще был?
— Постриг и посажение на коня уже прошел, с отцом на рать ходил!.. Десятое лето мне шло.
Василий и Андрей склонились над раскрытой Псалтирью, рассматривали забавные рисунки и громко смеялись. Они похожи стали на расшалившихся, забывшихся в игрище детей, и премного были бы удивлены званные нынче на вечер в потешную хоромину иностранные посланники, если бы пришли чуть раньше и застали бы их — государя и монастырского чернеца, столь до самозабвения увлеченных рассматриванием картинок.
— Смотри-ка, букву «р» сделал как человека с поднятой банной шайкой в руке.
— Ага, а чтобы уж никто из малых детей не усомнился, что все верно нарисовано, приписал. «Обливается водой».
— Как-то чудно он обливается — в одежде, смотри, в белой подпоясанной рубахе до колен и в синих штанах…
— Да, маленько недодумал Олексий, царство ему небесное!
— А букву «м» как здорова придумал изобразить! — восхитился Андрей, рассматривая рисунок: два рыбака тянут сеть, левая мачта буквы — один рыбак с клячей в руках, средняя часть — сеть с рыбами, правая мачта — другой рыболов. Видно, сам большую радость от работы испытывал художник, мало и тут ему показалось рисунка, добавил от себя: «Потяни, корвин сын», — говорит один рыбак, а второй в ответ ему: «Сам еси таков».
— Помню, боярин Кошка сильно бранил Олексия за то, что он отсебятину вносит, когда текст перебеливает.
— Хорошо, что отсебятина, — весело возразил Андрей. — Без нее разве бы стали мы с тобой так радоваться. Смотри: букву «в» как придумал делать, эх и глуздырь был этот Олексий! Я бы не додумался… А хорошо раньше было в Москве зимой: бывало, идешь, а на улицах костры разложены, можно руки озябшие погреть, посидеть у огня, вот как этот человек, Олексием нарисованный.
Василий посмотрел на рисунок, на котором длиннобородый человек присел на корточки и протянул руки к небольшому ярко-красному костру, прочел отсебятину — «Мороз, руки греет», ответил со вздохом сожаления:
— Больно страшно погорели мы, как вспомнят люди о том пожаре, всякая охота руки греть пропадает — не самолично один я костры раскладывать запретил на улицах… Каменный город надо строить. Храмы все будем ставить на века, вот только где каменных здателей да изографов хороших найти…
Феофан нарасхват — и дядя Владимир Андреевич его манит в Боровск да Серпухов, и Юрик свой Звенигород отстраивает. Надеялся я зело крепко тут на одного своего изографа первостатейного, а он подводит…
— Кто такой?
— Да рядом со мной сидит.
Посмеялись, Андрей посерьезнел, после долгого молчания сдержанно пообещал:
— Вот съезжу, образуюсь, как Феофан выразился, тогда, может, наставит Господь, вразумит.
— Надо подсобить ему.
— Кому?
— Господу.
Андрей с укоризной посмотрел на великого князя, однако не сумел сдержать опять веселого смеха. Но это уж и последнее их легкомыслие было: начали собираться званые гости.
В хоромине заметно развиднелось, хотя свечей еще не зажигали. Василий и Андрей одновременно посмотрели в окно — пурга кончилась. Об одном подумали оба, встретившись взглядами, и молча объяснились: Андрей вскинул в изломе красивые свои соболиные брови — де, не судьба, значит, оставаться мне, на что великий князь негодующе погрозил перстом.
Если честно признаться себе, то Андрею и не хотелось уходить, влекло его остаться в потешной палате да послушать великокняжеских бахарей и домрачеев. Он умел радоваться и самым малым радостям, видел их там даже, где другие люди равнодушными оставались или даже впадали в уныние. Ну, не радость ли найти в лесу хороший гриб, а затем вдруг да и заблудиться, поплутать среди деревьев до темноты!.. Или с Пысоем, либо с Александром в городки сыграть, да еще и обставить фигуры на две!.. А сколь великое удовольствие рыбку в Яузе или в Красном пруду поудить — сорог оранжевооких, окуней с багровыми еловцами!.. Много, слишком много радости кругом, несказанно хорош Божий мир! Ночью выйдешь на монастырский двор, запрокинешь голову — там ковшик большой: зимой донцем вверх, будто проливает воду, чтобы не замерзла, летом — черпает будто. А вокруг тебя — люди, птицы, деревья, травы, все хочется видеть, впитать в душу и самого себя почувствовать в беспредельности этого прекрасного мира Божьего. И начинаешь чувствовать некое связующее тебя с бесконечностью начало, которое отвлекает душу решительно от всех житейских и земных забот — занимают они не больше, чем резной воротний столб у входа в монастырь; и начинаешь вдруг прозревать то, что долго и трудно искал и что сейчас словно бы само далось, — не это ли состояние называют люди счастьем?
В великокняжеском дворце жили старики, имевшие по сто лет от роду, а один старик, у которого уж и единого зуба во рту не осталось, был столь старым, что и сам не помнил, сколько лет ему — знал только, что давно уж второй век живет. Называли их все уважительно верховными богомольцами. Можно было бы именовать их и просто придворными сказителями, кабы не были они все слишком уважаемыми за благочестивую жизнь и ветхость дней. Называли их еще и верховными нищими, было на Руси нищенство не пороком, но доблестью. [56] Жили они все подле великокняжеских палат в особых помещениях дворца и на полном содержании и попечении государя.
56
Нищенствовать, просить милостыню — значило воспевать о милостыне, а не просто побираться. И это касалось не только придворных (верховных) нищих, но и бродячих, бездомных, которые, когда просили милостыню, тоже непременно пели, притом пели исключительно духовные стихи.
В длинные зимние вечера Василий Дмитриевич, как до него Дмитрий Донской, а еще раньше того Симеон Гордый, Иван Калита, призывал верховных богомольцев в потешную хоромину, где в присутствии великокняжеского семейства и особо званных гостей они рассказывали о старине.
Менялись государи, умирали и приходили им на смену новые богомольцы верховные, но все они свято хранили свидетельства о событиях и делах минувших, о дальних странствиях и походах, свершавшихся не только на их памяти, но известных им по рассказам почивших в бозе предшественников.