Василий I. Книга вторая
Шрифт:
— Да я ничего, он и мне люб, однако…
— Однако не хочет он что-то меня с собой в Орду брать… Я ведь в Сарае все доподлинно знаю, все помню, не зря там три года провел, да еще два раза ездил по посылке великого князя.
— Может, поэтому и не хочет: ведь не только ты все там знаешь, но и тебя очень даже хорошо знают и все помнят?
Бяконтов остолбенел:
— Эка, а мне и невдомек! — И оживился, и успокоился, и обрадовался: — Тогда ладно, а то я думал, что в немилость впал, а за что, не ведаю…
Они прошлись молча по берегу Москвы. Река уже вскрылась от зимнего
Не сговариваясь, остановились на Боровицком мысу, с наслаждением наблюдая великую работу воды и ощущая сквозняковый холодок, исходивший от льдин.
— Слушай, Андрей, — дрогнувшим голосом обратился Бяконтов. — Когда бежали мы с Василием Дмитриевичем из ордынского плена, то похоронили в степи друга нашего и наставника, боярина и воеводу славного Дмитрия Михайловича Боброка. Я еще молод был, сгинули бы мы с Василием Дмитриевичем в проклятом Сарае, кабы не мудрость да осмотрительность Боброка. И сам побег он организовал. Да вот настигла его молния… Если не поеду я с вами, отыщи его могилу, я тебе пропишу, где она.
— Это какой же Боброк, тот, что на поле Куликовом засадным полком командовал?
— Он самый. Много он Руси услуг оказал, а мы и могилу его забыли.
— Молнией его, говоришь?
— Да, страшная вдруг гроза нас настигла.
— Так ведь нельзя же земле предавать того, кого Бог поразил? Сожечь надо быть…
— Эт-то — да, я тоже это сыздетства помнил, а там перепугались мы с Василием Дмитриевичем, помрак нашел, мы бегом-бегом выкопали яму мечами и меч же русский заместо креста воткнули. Если найдешь…
— Непременно, Данила, непременно… И может, это от язычества в нас предрассудок такой — не хоронить убитых молнией да самоубийц?
При последнем слове Бяконтов как-то странно дернулся и в большую нервность и в раздражение впал. Заговорил часто и разбросанно:
— Э-э, мои предки верили, а иные люди и сейчас верят, что, съев мясо соловья, не сможешь уснуть… Что если намажешь глаза слепого желчью орла, то слепой обретет орлиную зоркость. Что, съев воронье яйцо, старик вместо седин будет иметь волосы цвета вороньего крыла… Ну, это пусть, это ладно, но при чем тут соловей и ночной сон?.. А смерть — это ведь тоже сон… Самоубийцы, известно, весь век мучиться будут, молиться за них николи нельзя, но земле-то почему же не предать?
Андрей не все, что выпалил горячечно Бяконтов, смог уразуметь, было много чего-то неясного, даже, кажется, и не сообразного ни с чем.
Данила сам, видно, опамятовался:
— Нет, не то я говорю…
Помолчал, снова малосвязную речь повел:
— Ты монах, тебе, я знаю, нельзя исповедь у грешных людей принимать. Но если я желаю именно тебе — не митрополиту Киприану, не епископу Герасиму, не попу Анисиму, а именно тебе, то кто может не позволить? A-а, скажи, Андрей?..
— Не позволить никто не властен.
— Тогда прими мою исповедь, а-а?
— Покаяться, исповедаться можно первому встречному, но отпустить грехи простой смертный не может.
— А мне и не надо отпускать. Я грешником уйду в ту холодную страну забвения. — Тут Бяконтов снова опомнился, смолк и так надумал: — Я тебе исповедаюсь, но не сейчас. Ты ведь в Спасском монастыре будешь Евангелие разрисовывать? Ну вот, я к тебе и зайду. Завтра… Или послезавтра.
С тем и расстались.
Ни завтра, ни послезавтра Данила в Спасском монастыре не появился. А через несколько дней встретил его Андрей на этом же вот самом месте — на стрелке, которую образует при впадении в Москву речка Неглинная.
Бяконтов нечаянной встрече не был рад, вроде бы даже попытался в сторону отвернуть, но тут же передумал, махнул рукой — вроде того, что ладно уж, была не была!
Река очистилась ото льда совершенно, и уже яроводье стихло, первая талая вода, прозрачно-голубоватая и словно бы невесомая, как воздух, вышла из берегов, зашла в Васильев луг и в огороды, подтопила калду и прошлогодние стога сена.
Данила показал на молодой дубок и выговорил с непонятной злобой:
— Знал бы ты, Андрей, как хочется мне взять вострый топор да в один замах срубить это деревце! Не ссек его, когда он леторослью был, и двухлеткой еще можно было как бы невзначай срубить… А нынче он заматерел, долго его крушить надо.
Андрей чувствовал, что за словами Бяконтова кроется что-то слишком серьезное, однако попытался перевести разговор в шутку:
— У того, кто сокрушит его, будет такая же слава, какую имел грек, сжегший храм Дианы.
— Это Герострат-то из Эфеса? — бездумно спросил Бяконтов, да вдруг и осенился: — А ведь как верно ты угадал! Деревце это, что храм, только не Дианы, а — Янги Синеногой! Сейчас дубок словно храм после пожара, но уже, смотри, набил почки, вот-вот лист брызнет.
— Нет, не скоро еще, он поздно распускается, после других деревьев.
— Да, одновременно и лист распускает, и цветет.
— Когда лист его развернется в заячье ухо, уже пора и овес сеять, земля теплая.
Так говорили они, оба чувствуя, что лишь подступают к настоящему разговору.
— Слушай, как на духу признаюсь, — начал было без обиняков Данила, да и осекся, то ли забоявшись, то ли засомневавшись в чем-то.
— Ты ведь хотел это сделать вчера или позавчера? — попытался ободрить его Андрей.
Данила вскинул лохматую и рано поседевшую — серебро с чернью — голову, улыбнулся в усы, тоже тронутые белизной — правда, тоненько, словно бы беличьей кисточкой, — свел брови (эти по-прежнему черны, ни единой сединки).
— Позавчера наметил я себе большие заботы на день. Хотел по поручению Василия Дмитриевича встретиться с польским посланником Августом Краковяком и расспросить его кое о чем. Намечал дать острастку конюшенному боярину за то, что он лошадей не перековал до сей поры, по распутице иные подковы надо навесить. Еще хотел проследить, как плотники великокняжеские анбары рубят, потом съездить в Кучково, там маленькое дельцо есть… А уж после того к тебе надеялся заявиться. Твердо решил, даже обдумал такое: поговорю с Андреем, изумлюсь сам на себя.