Василий I. Книга вторая
Шрифт:
Резчики поставили на камне две плошки с льняным маслом и при неверном свете двух фитильков, время от времени грея около них назябшие руки, вырубали почти всю ночь продиктованное епископом Герасимом надписание: «Господи, спаси и помилуй раба своего Данилу Феофана Бяконтова. Дай, Господи, ему здравие и спасение, отданье грехов, а в будущий век жизнь вечнуя».
Хоронили, как исстари велось на Руси, на следующий же день после кончины (в первый день до захода солнца было не управиться). Положить его решили близ гроба дяди его митрополита Алексия, «у Чюда святого Архистрига Михаила, иже внутрь града Москвы», как счел нужным уточнить летописец.
Последний путь проделал Данила от боярских палат до митрополичьего монастыря
День выдался холодный, погребально-сиверкий, лишь с самого раннего утра обозначилось блеклым пятном солнце, но сразу же и занавесилось тучами.
Андрея била дрожь, но, как видно, не от холода, потому что он не мог унять ее даже и в жарко натопленной часовне.
Когда донесся заунывный удар кладбищенского колокола, Андрей уронил на грудь голову: вот, значит, и все!..
Ведал ли Данила, зачем жил? Что понял он в земной жизни? Что чувствовал, когда пришла последняя минута перед чертой двух миров?
Андрей скорбел, что совсем не знал души человека, так доверчиво приклонившегося к нему со своей неисцелимой предсмертной болью… Поостерегся сказать ему, что время врачует сердечные раны, словно знал, что времени-то и нет, что был канун ухода Данилы.
Он лежал в домовине с лицом чистым, спокойным, словно бы усталым и умиротворенным, словно бы навек запечатлевшим в чертах своих удивление миром и неожиданной смертью. Это лицо могло бы показаться совершенно прекрасным Оно, может выть, таким и было… Да и каким же оно могло быть у человека, который в минувшей земной жизни не увидел счастья — это одно только и знал о Даниле доподлинно опечаленный Андрей.
Василию Дмитриевичу, конечно, было известно о любимом его боярине все.
Великий князь не хотел на людях расслабить себя и единой хотя бы слезой, однако не сдержался, это подглядели многие, и это стало достоянием истории, правдивый летописец почел необходимым отметить скорбь государя среди наиважнейших мировых событий [58] .
Тяжче тяжкого была Василию утрата наипреданнейшего боярина, чувствовал какую-то вину перед ним: ведь, может быть, решись он чуть раньше разбирать мост, смог бы выплыть Бяконтов?.. Ведь Янга спаслась?
58
В Троицкой летописи читаем: «Преставися Данило Феофанович, нареченный в мнишеском чину Давыд, иже бо истинный боярин великого князя и правый доброхот, служаще бо государю безо лести в Орде и на Руси паче всех и голову свою складаше по чужим странам, по незнаемым местам, по неведомым землям. Многы труды понес и много истомы претерпе, егда бежа из Орды и тако угоди своему господеви, и тако тогда великыи князь любве ради иже к нему на погребении его сжаливси по нем прослезися, и тако плака на много час…».
Когда вчера сбежались на берег по велению великого князя все кремлевские лекари — свои и заморские (кембриджский и оксфордский) еще, стали приводить Бяконтова в сознание, он и очнулся, но на столь малое время, что только-то и успел схиму принять, почил в монашеском чине нареченным Давыдом. Но для великого князя он так и остался навеки в памяти Данилой. Как и в памяти брата родного Степана Феофановича Плетнева. Да и Янга, не зная еще, что ангел смерти уже принял отошедшую от тела душу Бяконтова, обратилась к нему, как прежде:
— Прости, Данила Феофанович!
С помощью тех же лекарей, что и Бяконтова пользовали, Янга столь скоро и столь окончательно к жизни возвернулась, что первое движение свое сделала рукой чисто женское — схватилась за золотую занозку, удерживавшую на груди сбившийся с головы убрус. Беспокойство это ее по-разному можно было отметить: кому-то, как Андрею, лишь как стеснительность и стыд оттого, что глубоко горло оголилось, а Василию могло подуматься, что это она золотой булавкой дорожит — как-никак, то кузнь собственноручная великого князя, подаренная ей втае от всех взамен утонувшей в металле неотлитого колокола жуковины с «соколиным глазом».
Прощаясь с Данилой, не мог Василий не вспоминать одновременно и Янгу: слишком горестный тут был завязан узел.
Какие еще чувства обуревали душу Василия — кто это скажет, какой летописец может проведать? Может, подумалось Андрею, когтят его сердце сейчас воспоминания о том, как вчера выехал он на горячем белом коне, испытывая сладостное чувство силы своей, уверенности, власти (не власти над людьми — к этому он успел привыкнуть, — но над собой), ослепляясь богоданной красотой окрестной земли, слепо и свято веря в будущее — бесконечно долгое и безмерно счастливое будущее свое, и, может, только сейчас с детским ужасом он осознал: когда переполнял его самого восторг жизни и казалось, что счастье точно так же, сполна, вливается в души всех людей, несчастный Данила думал лишь об одном, о единственном — о смерти, о том, что вот и исполнился срок, данный Господом для приготовления к вечности.
Нет, как ни смотри, как ни оправдывай, как ни утешайся, но безобразна она, смерть… Прекрасно лицо Данилы… Благоуханны живые цветы у его изголовья… Священник с дьяконом, песнопения. Ладан… Молитвы проникновенные… Но нет, нет, все же противоестественна, неприемлема смерть!
Сам Киприан встал у открытого гроба:
— Род людей земнородных! Оплачем общую нашу долю. Как унизилось высокое создание Божие, образ и подобие Творца! Лежит без дыхания, полно червей нечистых, испускает смрад гнусный. Как пропала мудрость, замолкло слово, распалось двойственное естество!.. Земля — состав наш, земля — покров, хотя земля же и восстанет. Нагим младенцем вышел я для плача, нагим и отхожу. К чему труды, к чему заботы, когда знаем такой конец свой? Выходим из тьмы в свет и отходим из света в тьму. С плачем выходим из чрева матерного в этот мир, с плачем и отходим из мира печального в гроб. И начало и конец — слезы. Что же в середине? Сон, мечты, тени — таковы блага жизни! Жизнь исчезает, как цвет, как прах, как тень…
Заголосили вопленицы, пали на землю ниц нищие, калики перехожие — все Божьи люди. А когда последняя лопата земли была брошена, возле выросшего глиняного холмика появился известный всей Москве юродивый. Затравленно посверкивая единственным своим глазом, он вострубил:
— Конец света, православные! Антихрист грядет!
Усилились вопли и стенания, а со стороны реки донесся пронзительный детский плач и лай собаки. Все невольно повернули головы.
— Светопреставление! — рвалось из обросшего неопрятного рта юродивого, и все следом за ним готовы были повторить, что так оно и есть.
Ночью вскрылись верховья речек Неглинной и Яузы, стали вздуваться талыми водами бесчисленные притоки и притоки притоков — вода в реке Москве стала прибывать с неимоверной быстротой, затопляла все низины и овраги, стала смывать строения. Течение было столь неудержимо, что своротило целиком мужицкую избу и поволокло ее, словно берестяной короб. Рядом плыла, крутясь, снявшаяся с запяток тяжелая дверь, на ней примостился ребенок лет пяти с черной лохматой собакой. Их могло в любой миг смыть водой, с берега видно было, что ребенок, закатившись в истеричном плаче, ничего уж не видит и ничего не соображает, ни малой попытки не принимает, чтобы хоть понадежнее укрепиться на досках. Собака, казалось, ведет себя благоразумнее: она переступала ногами, отыскивая опору понадежнее, лаяла, широко показывая красную пасть, не беспорядочно, но словно бы обращаясь к глазевшим на нее людям, и, не встретив сочувствие в одной толпе, поворачивалась мордой к другим.