Ватага
Шрифт:
— Врешь, нож у тебя, — хрипел, сплевывая и матерясь, Наперсток. — Вижу, нож!
— Нету, все…
— Поджигай!
— На, на! — ножище сверкнул в окне, как на солнце щука. — Где Татьяна? Покличьте Татьяну сюда.
— Вылазь! Бросай гирю…
Гиря бомбой брякнулась на землю.
— Вылазь!
— Открой дверь, дай я оболокусь. Нагишем, что ли?
— Эге! нет, брат Зыков, — подмигнул горбун и отчаянно сморкнулся из ноздри. — Ты, этакий леший, выберешься, дубом тебя не свалить… Вылазь в окно!
Наперсток
— Вылазь!.. Вылазь, кляп те в рот! — в один голос закричали горбун и Тереха. — А то живьем сгоришь.
— Жги. Не вылезу нагишом. Где Татьяна? Жги.
— Ребята, подкаливай со всех углов!
Солома вспыхнула, густой желтый дым, загибаясь, повалил в баню.
— Сдаюсь, — упавшим немощным голосом сказал Зыков, лохматая голова и широченные плечи его, изогнувшись и царапаясь о косяки, показались в окне. Живо скрутили под мышками арканом и, как коня на поводу, человек десять красноармейцев повели его к Мигунову. Зыков давил ногами землю, словно великан, красноармейцы казались пред ним ребятами.
Наперсток, подбоченившись и слюняво похохатывая, ужимался, опаски ради, в стороне:
— Что, сволочь, хы-хы-хы, будешь честных людей под лед спускать? — Изверченное будто картечью лицо его подергивалось, подмигивало, облизывало толстые, покрытые пеной губищи. — Хотела синичка море зажегчи, море не зажгла, а сама потопла.
— Еще пострадавшие есть? — спросил Мигунов. Голос ослаб, прерывист.
— Алехин убит.
Мигунов неспешно, мутными глазами повел от голых коленей Зыкова вверх, чрез живот, чрез грудь, но до головы не добрался, голова где-то высоко, выше сосен, и в глазах Мигунова темнело.
— Расстрел на месте, — сказал он, приподняв и вновь опустив кисть умиравшей, вытянутой вдоль тела руки.
— За что расстрел? — глухо спросил Зыков. Он внешне был спокоен, но лицо потемнело от напряжения воли и потемнели серые глаза. — Я работал на помощь вам.
— Ха-ха! Хороша помощь! — наперебой закричала молодежь. — В городе сколь народу искромсал, вот начальника нашего изувечил, товарища убил.
— Анархия, разбой, Советская власть не потатчица, — резко проговорил Суслов.
— В городу расправлялся по-вашему. Сам в газетине читал, как вы кожу с живых сдираете.
— Врешь, брешут твои газетины! — кричали красноармейцы. — Контр-революционеры пишут твои газетины! Над мирным людом сроду мы не изгалялись.
— Расстрел на месте, — открыв глаза, еще раз сказал Мигунов и быстро приподнялся на локте. — Пить.
Глаза его то вспыхивали, то погасали, как догоревшая лампа. Он жадно глотнул ключевой воды.
Зыкова повели. Он кричал:
— Что ж, милости у тебя, малец, просить не стану! И правде повреждения не сотворю! — Он остановился, и все остановились, он потянул за концы аркана, красноармейцы, взрывая землю пятками,
— Ну, конь.
— А вот скажи мне на милость, — Зыков уставился в грудь, в мутные глаза сидевшего Мигунова. — Бога признаете вы, Господа нашего Исуса Христа? — в голосе его было страданье, последний крик, настороженность.
Мигунов резко потряс головой:
— Нет.
Зыков закачался, по лицу, как ветер по озеру, пробежала судорога, он крякнул и твердо сказал:
— Стреляй тогда…
К нему вдруг вернулось спокойствие, лицо посветлело, на губах появилась улыбка и взор стал радостным, отрешенным от земли.
— На обрыв, на обрыв! Шагай на обрыв! — кричали сосны, люди, камни.
Зыков шагал уверенно и твердо, обернулся, проговорил Мигунову душевным голосом:
— Прости меня, милячок… Согрешил пред тобой… Ау! А жену мою Татьяну, — крикнул он громко, — не трог, ради Христа!.. Может, из-за нее гибну, а духом радостен. Ну, ладно. Других умел, сам умей… Прощай, солнце, прощай, месяц, прощай, звезды, прости, матушка сыра-земля.
И вновь закричали люди, закричали сосны, закричало небо и камни.
Наперсток с Терехой Толстолобовым трясли кулаками, хохотали в тыщу труб, плевались. Зыков ни разу за все время не взглянул на Тереху.
Мигунов застонал, повалился на бок, скорчился, зачмокал губами, во рту было сухо, горько.
— Пить…
Возле него на коленях и на корточках четверо красноармейцев, среди них — Суслов, в круглых очках с остренькой белой бородкой. Лукерья, всхлипывая и кривя рот, сновала от умирающего в избу и обратно, тащила то святой воды, то ручник, то какого-то снадобья в пузырьке, вот принесла черную в светлом венчике икону, поставила и в изголовье умирающего, закрестилась.
Грянули выстрелы. Лукерья ойкнула, подпрыгнула и, заткнув уши, побежала домой.
Мигунов открыл глаза:
— Красному зна… Товарищ Суслов… — голос слабел, углы рта подергивались, дыхание было короткое, горячее, большие, как у сестры глаза глядели в пустоту. — Там, в городе… Целую красное знамя… передайте… Умираю… Девчонку расстрелять…
— Она ваша сестра, товарищ… — откликнулся Суслов, зашевелил бровями, очки на переносице запрыгали. — Она говорила, что…
Мигунов поймал ртом воздух.
— Расстрелять, — и глаза его стали стеклянными.
Татьяна стояла на краю обрыва, как на облаке. Она не чувствовала ни своего тела, ни страха, ни земли.
Кто-то звонкоголосо, страшно кричал, раскачивая небо:
— Ха-ха… Сейчас к дружку кувырнешься, свадьбу править.
Татьяна оглянулась как во сне. Обрыв глубок и камни остры. Меж серых остряков застряло желтое, большое. Узнала: Зыков. Глаза ее мгновенно расширились и сузились. Все плыло, качалось пред ее глазами.
Восемь винтовок, как черные пальцы, прямо указали ей на грудь.