Вдохнуть. и! не! ды!шать!
Шрифт:
Уже начал сереть горизонт, когда я полувыбежал, полувыполз на опушку леса. Увидел силуэты домов где-то в километре, пару огоньков в окнах и чуть не разрыдался. Я выбрался! Что-то сильно, но мягко ударило меня в грудь и живот; не удержавшись, я упал на спину, и по телу стало растекаться болезненное тепло, а потом все кончилось. То есть, совсем все.
…К лежащему на опушке леса подошел человек в сапогах, защитного цвета форме и странной островерхой каске в бесформенном чехле. Нагнулся, уронив монокль, поглядел внимательно. Да. Китель, серебряные погоны, фуражка вон откатилась назад, к опушке…
Ирина Ющенко (autumn-flavour)
Запоздалый дар
Не моему деду
Картофельные
За спиной шуршало, вился канифольный дымок. Соседский пацан с приятелем возились с какими-то железками; больше, впрочем, болтали.
— Плоскогубцами держи!
— Что, нормальных нету?
— Мать выбросила, говорит, от железяк ступить негде…
Масло на сковороде накалилось, картошка зашипела. Почему-то этот звук всегда напоминал ему шум дождя.
Дождь прекратился только к вечеру. Гулять было уже поздновато, но Веси не утерпел. Он приехал в Карицу только накануне, сразу отправился отмечаться в институт и ничего толком не успел повидать, а с утра лило как из ведра — что за удовольствие гулять в дождь?
Город оказался чудо как хорош — старинный, с островерхими башенками, улицами, разбегавшимися от маленьких круглых площадей, невысокими каменными домишками, мощеными переулками, которые то резко уходили вверх, то вдруг ухали вниз, а по обочинам, под заборами, рос чертополох и горный вереск. Уже в сумерках Веси вышел к очередной площади; тут шумела, хохотала и бурлила толпа молодежи, почти его ровесников. Студенты гуляют, неодобрительно поджала губы старушка на лавочке у зеленых ворот, обрадовавшись нечаянному слушателю. Как выпуск у них, так покоя нет. Она еще что-то говорила, но Веси не слушал, смотрел, как студенты с хохотом карабкались на какой-то памятник посреди площади, что-то кричали, а в сторонке, почти рядом с Веси, несколько пар затеяли танцевать. Откуда-то взялась музыка, гудело, позвякивало, повизгивала развеселая скрипка, и пляшущие откалывали какие-то невообразимые коленца. Девушка в белом платье схватила Веси за руку и потянула к пляшущим — он не знал местных танцев, но, похоже, это никого не волновало. Их с девушкой закрутило, завертело, они неслись в сумасшедшем хороводе, хохотали, орали какие-то глупости и наконец, вывалились из толпы и плюхнулись на низкий постамент памятника, едва переводя дух. Белое платье светилось в темноте, и Веси казалось, что светлые отблески падают налицо его хозяйки.
Ее звали Заринка.
Он помешал картошку ножом. Белые столбики масляно поблескивали. Масло шипело и плевалось. Мальчишки за столом болтали.
— …И летать. И взглядом всякие вещи двигать.
— Да брехня…
— Сам ты брехня! Видел, напротив школы вывеска, золотая такая? Академия способностей, этих, ненормальных. Вот он оттуда. Целая академия, думаешь, дурью мается?
— А ты сам видел? Говорить и я могу…
Он уже не слышал. Он вспоминал.
По выходным они с Заринкой гуляли по городу. Брали с собой Тори и Пенку. Но сын подрос и все реже ходил гулять с родителями, зато Пенка — вообще-то она была Пенте, по бабушке назвали, но в младенчестве переименовали в Пенку, да так и осталось — гулять любила, на каждой площади, которых в городе было множество, тут же находила друзей-подруг, а через десять минут без сожаления с ними расставалась и бежала впереди родителей, то и дело оповещая: «Мам, пап, какая кошка толстая! А какая башня каменная!»
Заринка с годами не менялась — по крайней мере, так казалось Веси. Она по-прежнему носила светлые платья, и даже белый халат — а она работала врачом в детской поликлинике — казался на ней летящим девичьим нарядом. Иногда она смеялась над мужем, говоря, что он любит город больше, чем жену; Веси отшучивался, а про себя думал, что Заринка — словно бы душа Карииы, и невозможно представить себе эти круглые площади и мощеные улочки, если они не кончаются у подола ее белого платья.
Когда Заринка пекла пироги (а пекла она часто), сладкий дух стоял по всей улице, и, возвращаясь с работы, Веси еще на перекрестке чуял этот самый домашний на свете запах. Когда началась война и стало плохо с мукой, Заринкины пироги оказались еще вкуснее, хотя из чего она пекла, никто догадаться не мог. И хотя Веси теперь возвращался ночью — институтские исследования как-то враз обрели военное значение, даже в армию сотрудников не брали, — даже в этот час, дойдя до угла Прение Улав и Майтэ, он, бывало, ловил в черном воздухе запах Заринкиных пышек.
Эти пышки Заринка засовывала Тори в ранец — сыну исполнилось шестнадцать и он уходил на войну. Тори пытался отказаться: «Мам, не надо, неловко, засмеют, ешьте вы, у меня же теперь солдатский паек…» — но наконец отступил, и мать засунула пакет под кривовато пришитый зеленый клапан, а потом обняла Тори и как-то не то вздохнула, не то всхлипнула. Она никогда не плакала. А пятнадцатилетняя Пенка не удержалась, зашмыгала, по круглым, еще детским щекам поползли слезы, и Заринка с Тори уже вдвоем стали ее утешать: «Ну, что ты, дурочка, не реви…», «Ничего, ничего, он обязательно вернется, не плачь…» А потом женщины остались одни, а Веси и Тори вместе отправились на призывной пункт, но только Тори уехал вниз по горной дороге в крытой брезентом машине, а Веси стоял и смотрел ему вслед, чувствуя полную свою ненужность и бессилие.
Письма шли редко и плохо. Последнее, уже не от Тори, а от его командира, пришло через полгода.
— …Вот индийские йоги вообще в мороз полотенца на спине сушат…
— Дурак, откуда в Индии мороз?
Шипело масло.
После смерти Тори Заринка стала почти чужая — обнимала мужа, целовала по утрам уходящую в школу дочь, а сама смотрела сквозь них, словно думая о чем-то своем. По ночам — Веси слышал — вставала, выходила в коридор и подолгу стояла у двери Пенкиной комнаты. И когда война подошла совсем близко и без конца объявляли воздушную тревогу, Веси не знал, за кого он боялся больше — за Заринку или за Пенку. За Пенку, наверное, больше — ведь Заринка не переживет, если… И каждый раз, сидя в институтском бомбоубежище, Веси прислушивался к содроганию земли и старался не думать о маленьком каменном домике на Прение Улав и о двухэтажной кирпичной школе двумя кварталами дальше. Ему казалось, что, если он не будет думать о них, бомбы не отыщут эти дома среди сотен других, минуют их, пощадят. Когда однажды, вскоре после тревоги, в лабораторию посреди рабочего дня вошел человек с таким, особенным выражением лица, Веси почувствовал, что гудение установки истончилось до комариного писка, и под этот писк стул под Веси стал покачиваться, переступать ножками… но человек прошел мимо, к Алвису, и тот побледнел как полотно, а Веси ощутил жгучее облегчение, за которым почти неразличимым казался стыд за это облегчение.
Война подкатывалась все ближе. Вскоре по всему городу засновали грузовики, только теперь в крытых брезентом кузовах сидели по большей части женщины и подростки. Надо было строить укрепления. Даже институтских отпустили, и Тори, Алвис и еще полдюжины сослуживцев копали и носили камни. Тяжелее всего была не работа — взгляды женщин, не понимавших, почему их мужья и дети ушли на фронт, а эти, здоровые, не калеки, мужики отсиживаются в городе. Объяснять было бесполезно, да и что тут объяснишь? Что перебывал уже во всех кабинетах и везде слышал одно и то же: «Вы нужнее здесь»? Взгляд сам цеплялся за облупленные рукоятки тачки и намертво лип к ним.
В ноябре перестали работать на Северной дороге — там уже было небезопасно. Стало хуже с продуктами, и все чаще в разговорах слышалось слово «осада». На Южной пока считалось безопасно, там работали даже старшеклассники. Отправляли и Пенкин класс.
…Соседская девчонка — кажется, ее звали Лесика, — увидев возвращавшегося домой Веси, вдруг замерла, заморгала, приоткрыла рот.
— А вы… а вашу Пенку…
Больше на Южной не копали и не строили — только стреляли.
Он задумался, и картошка начала подгорать. Помешал ножом, прошаркал к шкафчику за тарелкой. Мальчишки говорили все громче.