Вечер у Панашкина
Шрифт:
Люблю ять...
– А еры - не любишь?
– спрашивает отец, покашливая.
– Отстаньте, папаша...
Люблю я т-тебя бесконечно-о...
– Дурочка бесконечная! Ты лучше упражняйся в добродетели, а любовью себя не беспокой...
– Ах, да убирайтесь вы, папаша!
Дочери Панашкина уже под тридцать лет. Она желтая, рыхлая, как творог. Правый глаз у нее погашен бельмом, левый бесстыдно любопытен. Когда она спит - ее большое лицо наливается синеватой кровью, а открытый глаз похож на слепое, зловещее око совы. Лиза шьет на базар ситцевые рубахи, тиковые
– Н-да,- говорит Панашкин, толкая меня в бок острым локтем,- вот тоже любовь,- сколько люди бьются около нее, да - как!
– А как?
– интересуется Брундуков, раздергивая склеенные чем-то волосы седой бороды.
Небеса на западе в крови н огне. Проедет извозчик - дорожная пыль встает с земли красным облаком.
– А - вот так, что даже до смерти!
– Это - глупость...
– Нисколько не глупость, но - самое обыкновенное... Дружок мой парикмахер Мозжухин - в еврейку влюбился...
– Парикмахеры народ бессмысленный, они всегда либо картежники, либо еще что-нибудь...
– Конечно,- еврейка тут ни при чем, все едино - женщина, любовь с верою не считается.
– Это - плохо...
– Да, нехорошо вышло: утопился он...
– Парикмахер?
– Ну да...
– Болван.
Оборвав песнь о бесконечной любви, Лиза задумчиво тянет:
Там, где море вечно плещет
Н-на гранитные скалы...
И спрашивает меня:
– Максимыч,- есть какая-нибудь разница между морем и океаном?
Я отвечаю:
– В океане рыба крупней.
Я не люблю эту девицу, и мне неприятно разговаривать с нею,- се живой глаз всегда скрывает какую-то липкую усмешку, от этой усмешки неловко, как от зазорного слова.
Панашкин скоблит ногтем свой длинный нос, расшитый красными жилками, и рассказывает, не интересуясь, слушают ли его:
– Была она вдовая, торговала вразнос чернилами да ваксой,- сама составляла... Лет тридцати женщина, и ничего особенного,- так себе: обыкновенная еврейка...
– Они все на одно лицо,- уверенно говорит Брундуков и вдруг спрашивает сам себя: - Почему это табак курить не выучился я?
– А его звали Пантелеймон, и в ту пору было ему лет... двадцать пять, что ли...
– А ты - ври без счета.
– Да,- вздыхает Панашкин,- это верно сказано: "Топор не рубит наточишь, баба не любит - делан, что хочешь"...
– Глупость...
– Хорошая женщина, однако. Они через меня разговор вели. Говорит она мне: "Слушайте, Митя,- меня все Митей звали,- это, говорит, невозможное! Скажите, говорит, ему, что жалею его, как брата, ну, а больше ничего не может быть!" Я ему сказал, а он в ту же ночь и утопился.
– Всё это - от безделья, от воображения,- упрямо твердит Брундуков, видимо, обиженный невниманием Панашкина к нему.
Отоспавшись после праздничного отдыха и выпивки, вылезают из маленьких конурок
Позабыла я, как батюшку зовут,
Позабыла имя матушкино,
Помню только мило имячко одно
За-абавушка Егорушко!
К лавке подходит глухой старик Монахов, распутник и ростовщик.
– Гуляешь, дедушка Василий?
– орет Брундуков, а ростовщик, удивленно подняв колючие брови, спрашивает недоверчиво:
– За што - спасибо?
– Я говорю - Василий!
– О!.. Дай-кось табачку...
– Вот погляди на него,- говорит мне Панашкин.- Пришла к нему девчонка-подросток заклад выкупать, а он ее неистово истерзал всю. За что? Сам не может объяснить. Язык, говорит, показала. Не понимаю злобы человечьей.
– Папаша,- тоном королевы приказывает Лиза,- возьмите в лавке бутылку кислых шей и подайте мне в окно.
– Умирает?
– спрашивает лавочник старушку, похожую на крысу.
Она отвечает ему тоном ниже:
– Умирает.
– Умрет - легче тебе станет.
– И ему, поди, легче.
– Очень просто всё,- говорит Панашкин, покашливая.- Просто, как кирпич...
А Брундуков, провожая покупательницу, выспрашивает:
– Мишка-то - сидит?
– Сидит, пес.
– Для него - тюрьмы не жалко...
Темнеют сады, возвышаясь над забором густою тучей, в небе догорают красные клочья облаков; мягче звуки, тише, задумчивее жизнь. Внизу, на берегу реки, тает шум дневной работы, с поля плывет осенняя грусть, наполняя сердце странными желаниями. Хочется спросить кого-то, спросить гневно: "Зачем все это? Кто смеется над людьми, искажая их?" Хочется сгореть от какого-то невыносимого, мучительного стыда. И становится еще тяжелее, когда вспомнишь вечера у Шамова...
К лавке один за другим подходят слобожане, привыкшие в праздничные вечера слушать мудрость Брундукова. Против крыльца на земле растянулся слободской вор и гуляка Ровягин, добрый, всеми любимый парень. Ему лет тридцать, но он кажется юношей,- такой стройный, свежий, кудрявый; глаза у него ясные и глупые, точно у ребенка,
– В Америке,- рассказывает Брундуков,- даже машина для занятых людей есть особая - пищу жует! Там - так работают, что и есть некогда; положат в машину всякой пищи, а она - жует.
– Вот - черти!
– изумляется Ровягин, покуривая щегольскую трубку.
– А от машины везде резиновые трубки проведены, взял трубку, пососал, и - готово!
– сыт! Публика смеется. Верят? Кажется, верят.
Только Ровягин спрашивает:
– Поди - не скусно?
– Там на то не глядят. Там повара по десять тысяч в год получают! Казенные повара.., Панашкин говорит мне вполголоса: