Вечер у Панашкина
Шрифт:
– Опровергни ты его, пожалуйста!
А лавочник рассказывает, точно читая невидимую книгу:
– Американский ученый Фукот даже землю взвесил,- тридцать два миллиона пуд потянула земля! Надул воздушный шар, агромадной величины, окружил землю цепями и поднял, а она качается, вроде маятника...
Свисток парохода заглушает голос мудреца, а мне все вспоминаются вечера
А здесь они облепили крыльцо лавки, точно тараканы корку хлеба- Стоят, сидят, лежат и жадно, молча питаются странной чепухой Брундукова, человека, который обладает чудесным свойством украшать всякую истину ослиными ушами,
– А бог в Америке называется Озарис...
Подталкиваемый Панашкиным, я начинаю опровергать:
– Не Озарис, а - Озирис, и это не в Америке, а - в Африке, в Египте...
– Чего?
– иронически прищурясь, спрашивает Брундуков.
Я повторяю, он прерывает меня:
– Стой! Первое-в Египте живут ефиопы, и бога у них пет! Это-раз! Второе - Озирис - слово без смысла, а - Озарис значит - сияй! Это - два! И третье - тебе рано поправлять меня, господин ни то ни се! Ты "Ниву" читал?
– Позвольте,- говорю я, но Брундуков не терпит, когда сомневаются в его знаниях, не доверяют его мудрости,- в этих случаях он иронически прищуривает рыжие глаза и, пронзая невера двумя острыми иголочками, истязует его пусторечием:
– Ты ефиопскую историю знаешь? Так я тебе скажу, что сами ефиопы языка своего не понимают, потому что у них было несколько языков, как у магометанских татар...
– Всякое сословие врет по-своему,- неожиданно вставляет Панашкин, и его слова очень веселят публику.
Но я уничтожен, а Брундуков торжествует, и снова тянутся его слова:
– Египет действительно был, но разрушен Бонапартом.
– Так-то,- тихонько говорит Панашкин,- у всякого свое умосклонение: один бредит Америкой, другой - неизвестно чем, а каждому хочется сладенького;
По заходе солнца Панашкин кашляет чаше и злее; он зябнет, кутается в поддевку, потертую на швах и украшенную заплатами.
Я спрашиваю его:
– А вы о чем мечтаете?
Он медленно распускает сухие губы в улыбку.
– Было бы у меня три пятиалтынных, пошел бы я в трактир, заказал бы рыбью селянку на сковородке, с перчиком да с лучком, а потом бы - пивка, эх!
– Больше ничего?
– А чего же еще на три-то пятиалтынных?
– Ну, а - кроме этого, вообще,- ничего не хочется?
Подумав немного, он отвечает спокойно:
– Поздно мне хотеть, умру скоро... Да, брат, умру!
Я молчу. Неловко мне. И не верится, что человек, прожив больше половины столетия в разной трудной работе, много испытав, умея любить и думать,- этот добрый и кроткий человек не нажил никаких желаний, освещающих жизнь, а только вот селянки с перцем хочет...
В окне, точно в раме, торчит большое лицо с опаловым глазом. Лениво двигая вялыми губами, Лиза лепечет:
– Скоро месяц взойдет,- какая прекрасная ночь для прогулки в лес...
– А рожают они каждогодно двойни,- поучает Брундуков.
Публика расползлась; перед лавочником только Ровягин, задумчивый, как баран.
Становится темно, с востока наползает черная туча. Звезды в небе точно шляпки медных гвоздей,- это оттого, что воздух влажен. В соде реки трепещут красные факелы - отражения огней берега и судов.
– А между прочим, для чего дастся нам жизнь?
– спрашивает Панашкин и отвечает сам себе; - Чёрт знает для чего, если подумаешь...
Меня занимает другой вопрос: кому нужна, кого веселит эта злая карикатура на жизнь?
– Ночуй у меня!
– предлагает Панашкин.
– Спасибо, я иду гулять...
– Ну, валяй, иди, бродяга...
Молча прощаюсь с лавочником.
Готовясь запирать лавку, Брундуков стоит на крыльце, почесывая шею, и спрашивает сам себя:
– Отчего это у меня зубы давно не болят?