Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим...
Шрифт:
Однако бьет час – имеющий уши да слышит.
На армейском плацу происходил, вероятно, развод караула, Успенский услышал рожок, хриплый и резкий. Потом он услышал: «Именем французского народа…» Ритуальной формулой начинались приговоры над бывшими коммунарами. Здесь, в Версале, заседал военный суд. Заседал уже несколько месяцев, собирая все меньше публики; она предпочитала рукоплескать в театриках – уж так высмеивают блузников, животики надорвешь.
Суд вершился в какой-то замызганной зале. На длинных скамьях сидели скучливо любопытствующие иностранцы, поодаль сидели изможденные, одетые нищенски жены и матери подсудимых. Эти женщины не ждали пощады для своих мужей и сыновей, и все же, робко поднимая заплаканные глаза на мундирных господ, безмолвно молили о снисхождении: ведь мой-то по чистой случайности, другие-то, может, и с умыслом, но мой-то, Спасителем клянусь, по чистой случайности.
Военные судьи, с жирными
Конвой, клацая ружьями, принимал осужденных. Тяжело волоча ноги, они напрягали остаток сил в тщетной надежде промедлить самую малость, всего-то одну-две минуты, в течение которых все может круто, чудом перемениться – пуля, уже летящая в лоб, в грудь, в живот, пролетит мимо, а медленная смерть в аду Новой Каледонии или Кайенны отойдет в сторону, уступая место какой-нибудь из парижских тюрем, и ты увидишь, бог с ней, с решеткой, увидишь небо Парижа…
Чувствуя удушье и тошноту, втянув голову в плечи, Успенский, будто ощупью, будто сослепу, выбрался из казармы, пересек огромный двор с орудийной батареей, блещущей воинственно-весело, и, услышав напоследок вонь солдатского сортира, пошел все быстрее и быстрее, не разбирая дороги.
Нынешним утром, решившись посетить заседание военного суда, Глеб Иванович, наперед нервничая, не заметил в Версале ничего, так сказать, чарующе-версальского. Напротив, все казалось унылым, как Елец. Почему-то на уме был Елец, а не Елабуга или что-нибудь другое в этом роде. А толпа, ожидающая пуска фонтанов, была глупее петергофской. Сейчас его и вовсе не занимали красоты Версаля, в кущах которого когда-то млели людовики и наполеонтии, обожравшиеся человечиной.
В Париже, в отеле, не спросив чаю или кофе, он лег и мгновенно уснул, разбитый и душевно, и телесно. Пробуждение тоже было мгновенным, он очнулся с ясным, как звяканье льдинок в жестяном ведре, осознанием вчерашнего дня.
Версаль, все, что было в Версале, представилось в некоей математической расчисленности. Деревья и кустарники, подстриженные квадратом, прямоугольником, конусом, были геометрическим торжеством над матерью-природой. Артиллерийская батарея на казарменном плацу – симметрией, глумящейся над каждым живущим. Круг за кругом, словно под циркулем, циркулировало версальское судопроизводство. Рационализм был холодным и голым, как покойницкая, душе места не было. Совесть? Справедливость? Он встал, зажег свечу, его сгорбленный силуэт приклеился к стене. Он листал лексикон Ренара. Совесть? Справедливость? Язычок огня, вытягиваясь, клонился к лексикону, свеча, сгорая, тоже искала, что же такое Совесть, что же такое Справедливость? Оказалось, что совесть тождественна сознанию. Оказалось, что справедливость тождественна правильности.
В перерывах версальские мундиры курили, заложив руки за спину или в карманы красных штанов. Они делали свое дело правильно, стало быть, справедливо. Они делали свое дело в здравом уме, стало быть, по совести… Успенский перебрал в памяти знакомых судейских. Эти тоже упекали в каторгу, да вот не покуривали пахитосочку, не замечая плачущую бабу. Русская совесть несовместна с рассудочностью; нет, у нас лучше…
На дворе рассвело, послышался коротенький стук тележки, развозившей по домам молоко. Скоро, значит, начнется костоломный грохот омнибусов, экипажей, колясок, и опять, опять тру-ля-ля. Он швырнул саквояж на середину комнаты, огляделся, с чего начать укладку багажа. Взгляд его упал на эстампы с видами Парижа. На почте не нашлось давеча конвертов подходящего формата, а теперь вот, не дай бог, помнешь, приобрел-то не где-нибудь, а в Лувре… Недоуменно, самого себя осуждая, он развел руками: еще раз не побывать в Лувре, не увидеть Ее?
Он торопился, словно боясь разминуться с Нею. Постепенно, исподволь в его торопливости возникло что-то не сразу понятное, не сразу осознанное, а так, вроде бы мимовольное и сейчас, перед встречей, последней, может быть, в его жизни встречей, сейчас не нужное, не нужное, не нужное. Да-да, он и прежде замечал зловещие отметины на фасадах, арках, колоннах, там и сям замечал эти щербины, оспины в темных подпалинах, в трещинах, в пороховых кружочках – следы картечи, следы ружейных залпов, следы прошлогодних баррикадных боев. Да-да, замечал, как же… но сейчас в минуту одну все эти отметины в траурных пороховых кружочках, эти незрячие глаза павших коммунаров и версальских солдат, выскочив, выколупнувшись из своих орбит, роились над ним, жужжали и взвизгивали…
Когда он пришел наконец в Лувр, то долго переводил дух, будто бежал верст десять, петляя и увертываясь.
В Лувре, огромном музее музеев, ему нужна была лишь анфилада античных мраморов. Да и не вся анфилада, отнюдь не вся. Но сперва надо было миновать многое. Он бывал здесь не однажды. Культурному человеку полагалось бы благоговеть, а ему страсть хотелось подмигнуть сторожам: бедняги деревенели посреди этого холодного мрамора. А нынче он даже и для виду нигде не задерживался: он шел к Венере Милосской.
Из-ва-яние? Это слово он осязал как снулую рыбину. Нет, нет, она не была изваянием и не принадлежала к сонмищу луврских венерок с их бедрами, бюстами, торсами.
В небольшом зале он, притаив дыхание, медленно и робко поднимал глаза, и всякий раз в первые мгновения он ни о чем не думал, а только чувствовал мурашки на спине, и это было почти испуганное оцепенение при виде истинной красоты, при виде красоты истины. Этот телесный озноб не угасал, а сообщался мыслям, и это были чувствующие мысли, чувствующие мысли о правде и справедливости, о том, что правда не всегда справедливость и не всегда прекрасна, а истина не бывает, не может быть несправедливостью, не бывает, не может быть непрекрасной, и еще о том, что тьмы низких истин нет, есть низкие правды, а истина… истина… Она в непарадном зале с бархатным диванчиком, сидя на котором и глядя на Венеру Милосскую, плакал Гейне, Афанасий же Фет, человек культурный, ничего не понял и лучше выдумать не мог, как упиваться «сияньем наготы божественного тела…». Взглянул бы на завитки волос, слипшиеся на висках: Она только-только вернулась с поля и под притолокой в сенях положила серп, ибо Она – прародительница и вятской Авдотьи, и смоленской Акулины, и тех мужичек, которых он, Успенский, встречал и на Шексне, и в других деревнях. Их называли большухами, они были старшими в дому, в семье, в хозяйстве, они были самодержцами, то есть сами держали всё, поднимали, упрочивали, взбадривали, умножали, хранили, пускали в ход. Вятская Авдотья, овдовев, подати платила сполна. Односельчане недоумевали: «Стали, вишь, и баб засчитывать в души». А смоленскую Акулину односельчане стращали: не дадим тебе ни пахать, ни сеять, потому ваша бабья команда должна во дворе сидеть, как исстари повелось. Но Акулина, плечом отринув мужа-пьяницу, пахала и сеяла. Овес и ячмень уродились добрые. Бабы тут чуть не за ухваты: мы-де не плоше, мы-де без вас, бражники, сдюжим. Мужики собрали сход. Так и так, Акулина, из-за тебя в деревне смута. Большуха руки в бока – найду на вас суд, найду и управу. Мужики поскребли темечко. Ну тя к лешему, будь по-твоему, а только сей момент ставь миру четверть. Акулина ни шагу назад: «Бесстыжие! И шкаликом не попотчую, хоть лопните!» Мужики не лопнули, но крякнули… Эх, Афанасий Фет, петь бы тебе венерок, а ты о большухе – сиянье наготы… Скромным мужеством веет от Венеры Милосской, мужеством и скорбью о негодяйстве нашем, но скорбь не глухая – будто сквозь ставень бьет солнечный лучик, и луч этот есть возможность совершенства нашего, частного совершенства и общего. Не то чтобы у ворот и не то чтобы близехонько, а лишь возможность, так ведь и это счастье, реальное счастье, как синица в ладонях… И уже не мурашки бежали по спине, и уже не чувствующие мысли в голове и в сердце, а так, как в полуночном детском сне, когда ты потянешься, сильно-сильно потянешься – и вырос, вырос, вырос…
В мои колмовские будни нежданно-негаданно вторглись Н.С.Тютчев и В.Ф.Кожевникова. Миновать, как полустанок, нельзя – токи времени пронизывают и заведения для душевнобольных.
Николай Сергеевич Тютчев некогда учился в Медико-хирургической. Он был старее меня. В молодости ходил в народ, конспирировал. Тюрьма и ссылка разжевали его жизнь. Теперь Н.С. «водворили» в Новгород под надзор полиции. Страдалец за народ свят, я смотрел на Тютчева снизу вверх. Не думаю, чтобы это ему льстило, однако и не претило. Подозреваю, что сам на себя он смотрел как на предмет для подражания. О муках-страданиях не распространялся, выгодно отличаясь от тех, кто, просидев несколько месяцев в тюрьме, все оставшиеся годы только об этом и говорит. Вспоминая Сибирь, он своим толстым голосом спокойно сообщал, что и там сплотил из мужиков хор-р-рошую боевую дружину, готовую пустить в ход оружие.
Крепкий, седой, в неизменной блузе и поярковой шляпе, пристукивая палкой, он в Колмово наведывался не ради д-ра Усольцева, а ради Глеба Ивановича, и меня это, правду сказать, не радовало.
Доминирующей чертой его характера была суровость; угрюмая требовательная суровость. От него исходил колючий холод: «Виноват ты, сукин сын, перед русским народом, и нет тебе, шельма, амнистии». Вот это-то меня и не радовало, каменная десница Тютчева угрожала, на мой взгляд, душевному равновесию Глеба Ивановича.