Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим...
Шрифт:
Смолоду он месяцами находился в пути. Он познавал Россию! Промозглые полустанки, проселки, пьяный скандал за стеной в какой-нибудь провинциальной гостинице, дрянную снедь в каких-нибудь «Грезах Лиссабона» – все это он принимал как неизбежность.
Исподволь, в неуследимые дни поездки стали чем-то похожим на гон. Не грешник, гонимый бесами, и не облако, гонимое бурей. Нет, не гонялый зверь, поднятый с логова еще до того, как его вспугнет своим заполошным гамом охотничья свора. Как и прежде, наблюдал, размышлял, писал, но и наблюдал, и размышлял, и писал, словно бы дрожа нервной дрожью. Его мотало по России в поисках светлых, гармонических мотивов российской действительности. Он искал и не находил, он был гонялым зверем. И потому согласился на краткую
И вот он увидел город, теснившийся к берегам Золотого Рога. Славны бубны за горами. Толчея, вонь, раздрызганные конки, шайки шелудивых псов. И вавилонщина, ничего не поймешь.
Он укрылся в православном подворье. Подворье кишело богомольцами. Одни направлялись к палестинским святыням, ко гробу господню; другие – в единоверную Грецию, на Афон. Пилигримов метило выражение суетливой озабоченности, будто на узловой станции, когда ударил колокол.
В келье было душно, как в валенке. Толстые мухи, роясь столпом, гудели заупокойно. Пованивало варевом, сальным, нечистым. Вот, брат, «твой щит на вратах Цареграда». Он затосковал. Сей бы момент променял и щит, и врата, весь Царьград на какой-нибудь Царевококшайск, а уж на Царицын-то и подавно.
До Царицына было далече, до царицынского уроженца – близехонько. В том же коридоре, в такой же комнате-келье квартировал Ашинов.
Дело было ранней осенью восемьдесят шестого. Стало быть, за несколько лет до возникновения Новой Москвы, описанной впоследствии доктором Усольцевым. Но Ашинов-то, оказывается, уже тогда высмотрел подходящую широту и долготу для счастливой Аркадии. Возвращаясь в Россию за доброхотами и добровольцами, за теми, кого он наречет «вольными казаками», будущий атаман дожидался пароходной оказии. Его проекту нужен был глашатай. Случай посылал Ашинову известного писателя, которого он не читал, но о котором слыхал. И когда магометанские созвездия неприязненно сощурились на православное подворье, г-н Ашинов отправился к г-ну Успенскому.
Г-н Успенский, сидя верхом на стуле и свесив руки, опасливо поглядывал на деревянную, с тощим тюфяком кровать. Клонило в сон, но кто ж не знает – где попы, там и клопы. Добро бы отечественные, а тутошние, надо полагать, яры, как янычары. Из хмурой опаски вывел г-на Успенского сосед-постоялец.
То был рослый, крепкий человек, упрямо-лобастый, борода в каржавых подпалинах, смотрел весело, зорко, эдаким ловцом душ. Черкеска с газырями красиво и плотно облегала его сильную грудь.
Служка принес чаю и баранок, это хорошо, а то, поди, во всем Цареграде нету, лопай рахат-лукум или как там еще. Служка ушел, можно было брать разбег – так, так, Николай Иванович, откуда и куда изволите и прочее. Ашинов, однако, без предисловий овладел вниманием г-на писателя.
Речь шла о переселении, о поселении. От добра добра не ищут. Люди не птицы перелетные; в путь трогаются, исход предпринимают, когда совсем невмоготу. Из множества русских вопросов Глеба Ивановича особенно больно брал за душу переселенческий. Ох, извечные поиски Беловодья и Синегорья, смерть переселенца в дороге, сопливенькая девчушка, плетущаяся за мамкой, у мамки грудной на руках. И всегда почему-то моросит, моросит холодный, до костей, дождик… Проект же этого, в черкеске с газырями, не исчерпывался переселением. Этот предусматривал «вольное устроение». Говорил, будто шашкой лозу рубил, вроде бы даже с присвистом: земля и мужик на земле; никакого начальства со стороны, все выборные; трудно будет, да где наша не пропадала. И гвоздем: вы бы, уважаемый Глеб Иванович, об моем почине в газетках порадели.
– Намерения у вас хорошие, – сказал Успенский и головой покачал. – Намерения.
– Слова не останутся словами, – заверил Ашинов.
Успенский помолчал, потом спросил:
– В Ленкорани бывать не случалось?
– На Кавказе живал, кунаки есть, – ответил Ашинов. – В Ленкорани не приходилось.
– А мне приходилось.
Он был там весной. Каспий штормил, берега гремели, как порожние бочки. Туман плутал в тополях, уже зеленых;
Извозчик подрядился свезти Успенского в недальнюю от Ленкорани слободу Николаевку. Глеб Иванович спросил извозчика, слыхал ли он о Михаиле Попове? Оказалось, наслышан: был-де Попов свят, но и простоват был, это тоже так.
Больше полувека тому не здесь, у Каспия, а в Заволжье Михайла Акинфович Попов основал «рабочее согласие», в обиходе – «общие». Положил краеугольное: что недвижимое, что движимое – не твое, не мое, а наше. Должности тоже вот, как и этот, с газырями, предлагает, должности были выборные: и заведующий общественным амбаром, и учитель, наставник праведности, и «видители», контролеры, чтобы все укладывалось в справедливость. Выборных обязанностями наделили, а правами обделили. И стали работать на общей земле, общими орудиями, общим скотом… Окрестные мужики, почесывая в затылке, приговаривали: «Одначе!» Смысл этого замечания заключался, вероятно, в том, что начальство не потерпит. И точно! Хотя «общие» не чинили ни зла, ни беспокойства, вышла «бумага», и Попова погнали в Сибирь, а прочих – под красную шапку, во солдаты… Утекли годы, натекли «веяния», единомышленники, преданные «согласию», помаленьку собрались на краю империи, у Каспия. Попов, уже старик, вскоре преставился. Его оплакивали не скупой слезою. Осиротев, все заверяли друг друга в верности заветам усопшего…
Обо всем этом Успенский слыхал, все это очень его занимало, однако с поездкой в Ленкорань медлил. Не раз ведь мужики говорили: «Нешто с нашим народом можно? Ты, барин, возьми примером хоть такое. Ну вот, значит, стакнулись, положим, гать настелить, объездом крюк большой, а с гатью близко, доплюнешь. Ладно, ударили по рукам. Глядь-поглядь, каждый норовит объегорить другого, крику-то, брани-то, я, ста, больше Митьки силов кладу, я, ста, семь потов пролил… Ну, бросили. Не, барин, разве с нашим народом можно?» Вот этого «разве можно» и не хотелось увидеть Глебу Ивановичу. Да, конечно, «общие» искренне поклялись: дескать, уходя от нас, Михаила Акинфьевич то-то и то-то заповедовал, мы от сего ни-ни, не отступимся. Эхе-хе, черт-то не дремлет. И по-настоящему набожные монахи – монашат: лицемерят, изловчаясь так ли, эдак ли, а нарушать обет, принятый добровольно. Природа свое берет, «коль выгонят в окно, так я влечу в другое». Вот он и медлил ехать в Николаевку, а теперь, приближаясь к слободе, ощущал на губах слабую, просительную улыбку, будто упрашивал «общих» не обманывать его надежду на возможность «согласия».
Увы, черт и вправду не дремал. Когда-то общинники строили собратьям одинаковое жилье, селились без плетней, без частоколов. А нынче? Увы, грустно поглядывал Глеб Иванович на дома и домишки, хаты и хатенки. Каждый отгораживался, заслонялся от соседа. А это что ж такое? За крепким, ни щелки, забором возносились высокие хоромы, крытые железом.
– А это на?больший, это Иван Антоныч жительствуют, – язвительно пояснил извозчик. – Псы на дворе – ого! – не подходи, разорвут. Восприемник, стало быть, покойничка, вот я и говорю, простоват был. – Не трогая лошадь, он для виду помахал кнутом да вдруг и прибавил благодушно: – Все мы, барин, Евстафии. Ну, этот, кот-то Евстафий, и покаялся он, и постригся, и посхимился, а все во сне мышей ловил.
Некий Иван Антонович чаще всех божился именем основателя «общих», прямо-таки с уст не спускал. И, возглавляя общинников, не мышей ловил – нанимал ватагу, промышлял белорыбицей, большой деньгой обладал.
Впору заворачивать оглобли? Нет. Неохота было с порога признать, что все поросло травой забвенья.
Старики-ветераны гордились и руководительством Михаилы Акинфовича, и своими праведными трудами, словом былым гордились. А «теперешних» осуждали. Одни гневно – разбаловались, мол, испортилась порода; другие – недоумевали: и откуда только пагуба взялась, не иначе как наслали окрестные инородцы. Общественные работы заглохли, общественная столовая выстудилась, а общественная касса – что кружка у пожарника-погорельца.