Вечное возвращение. Книга 2: Рассказы
Шрифт:
Сын расслышал, как в пересохшем его рту шуршит язык. Но вскоре Федор Михайлович встал, не проронив ни звука, ушел на взгорье, в поселок.
Там он, встретив первого попавшегося мужика, остановил его и спросил:
– Пусть мне определил суд, ну а утки почему страдать должны? Убивать – убивай самого, а при чем тут птица?
Мужик ужасно оробел перед Федором Михайловичем. Он беспомощно огляделся и, заметив соседа, позвал его к себе. Но сосед быстро юркнул в избу. Тогда мужик оглядел опустевшую неожиданно улицу поселка и, убедившись в неизбежности отвечать Федору
– А что такое случилось, Федор Михайлович?..
Хотя он хорошо был осведомлен о случившемся: еще рано утром его жена вернулась от колодца и пространно известила:
– У Федяшки, – так Федора Михайловича на поселке прозвали за то, что сына своего он называл Володяшкой, – уток Семен Бреев поразил, назло ему. Четырех селезней унес и крестовину сломал. Так ему и надо, кроту! Опять охлопотал, проныра, христосиком прикинулся. Весь поселок по рукам, по ногам связал. Бреев принес даве обломок с силком мужикам: «Вот, байт, все равно проймем. Быть по-нашему!»
Не ответив мужику, Федор Михайлович опять спросил:
– А сколько прежних долгов мною вашему поселку прощено? Одним хлебом всех вас засыпать мог бы.
Потом безнадежно обошел его и направился в избу к Семену Брееву.
Семен Бреев щипал селезней. Груда мелкого желтого пуха лежала перед ним на столе. Когда вошел Федор Михайлович, Семен Бреев проворно смахнул со стола пух, а полуощипанного селезня спрятал за спину.
– Здравствуй… – растерянно проговорил он, весь облепленный пухом.
Федор Михайлович молчал, поглядывая то на него, то на лавку, где лежали три уже ощипанные тушки.
– Селезень ноне не особо жирен, – растерянно заметил Семен Бреев. Из чулана на них молча смотрела очень маленькая и растрепанная жена Семена. Федор Михайлович спокойно опустился на лавку, потрогал селезней и, потирая засалившиеся пальцы о стол, произнес:
– Семашка, смотри мне прямо в глаза. В работниках ты у меня восемь годов изжил – сказано ли мной тебе хоть одно дерзкое слово за все восемь годов?.. Опять же и долгов тебе сколько прощено?
Семен молчал. Но жена неожиданно рванулась из чулана и оголтело затараторила, передразнивая Федора Михайловича:
– Прощено?.. Прощено?.. Тобою прощено?.. Властью прощено… Какой прощальник нашелся!.. Христос Христом, что язык-то прикусил?
Федор Михайлович приподнялся и опустился опять.
– Власть. Что ж ты кричишь, Марфушка? Власть… – неопределенно произнес он, потом вдумался и добавил: – Власть, она, Марфушка, властью и есть. Что ж про нее кричать, про власть?.. Власть – она опять же для порядку назначается. И то сказать: остров мне, а не вам она, власть, определила. И за порубку деревьев вас к ответу назначила. А долги, Марфушка, я вам от своей душевной правды простил. Пускай поровняется народ и начинает сызнова.
Он поднялся, чтоб уйти, но Семен Бреев внезапно загородил дорогу:
– Хозяи-ин… – плаксиво покликал он. – А как в моей безысходности, ежели все сызнова?.. Коровенки и той ребятишкам в пропитание нет. Опять и поясницей, мочи нет, к ненастью маюсь с тех пор, как у тебя на острову кряжами надорвал…
Но вдруг он рванулся к Федору Михайловичу, поднес к его лицу недощипанного селезня и озлобленно заорал:
– A-а… тебе бы все сызнова?.. Кряжи за тебя ворочать, а ты сызнова в сторонке: «У тебя, Семаша, силенок погрузней моево – бери вот эти». Ишь ты какой мягкий… что-то не клейко у тебя получается без меня-то. Сызнова?.. По правде хошь?.. Хуже собаки надоел ты со своей правдой! Извечно все правда, правда… Чхать мы хотели на твою правду! Вот куда ее… – и Семен ткнул пальцем в недощипанный хвост селезня. – У нас своя правда!
Но Федор Михайлович, казалось, вовсе не слышал и не понимал его. Он спокойно, точно Семен – встретившийся на дороге столб, обошел его и скрылся в сенцах.
Все так же степенно подошел Федор Михайлович к узенькому спуску с обрыва на остров.
Нежилым и покинутым показался сверху этот родной участок, и даже, казалось, расположен-то он ниже уровня разлива; и до чего было поразительно, как только не захлестнула его до сих пор весенняя свинцовая вода?
Низеньким и беспомощным показался и дуб, утверждающий незыблемость Федора Михайловича. Глухой и забытой виднелась изба и такой приземистой, точно она погрязла, потонула в землю. Тяжелая, мокрая тишина начиналась прямо с краю обрыва и давила на остров.
Федор Михайлович ощущал эту влажную тишину оврага и впервые за долгую свою жизнь на острове подумал:
«Воздух тут, наверху, куда вольготнее. Ветрам нет задержки», – и тут же отметил, что там, внизу, как только спустишься, совсем не замечается эта сырая и тихая тяжесть воздуха.
Федор Михайлович нерешительно стоял на краю обрыва. Вглядываясь в то место, где привязывал уток, он вспомнил, что надо вытащить из воды тяжелый вагонный буфер, служивший грузом для крестовины. И в соответствии с теми мыслями, что возникли у него в брани с Марфушкой, он проговорил:
– Первые дни она, власть, тоже глупость допустила. Но потом справилась: истинный закон стала оправдывать.
Сказал он совсем равнодушно, как будто все обстоятельство с властью ни капельки его не касается. Усмехнулся и добавил:
– Очевидная невозможность, чтоб, допустим, птица в одно гнездо яйца складывала.
Он решительно шагнул вниз, но, вдохнув холодный, сырой воздух оврага, выскочил наверх и громко спросил самого себя:
– А было ли по всей окружности голосистее моих уток? Разлапушка, допустим. Кто выразительнее ее «осадку» селезню мог сыграть? Ажно застонет, бедная, бывало. Ах, ненавистники!
Резким прыжком, не боясь поскользнуться, бросился он вниз. Не замечая глубоких луж, вбежал в сенцы, схватил топор и, подскочив к дубу, принялся с остервенелой яростью рубить его под корень.
И каждый удар топора с каким-то шипением звучал в большом дупле. Казалось, что дуб недоумевающе фыркал одинокой темной ноздрей.
Рубил Федор Михайлович, не соблюдая порядка, не жалея себя, до устали, до полного изнеможения.
Сын молча следил за ним от избы. Заметив, что отец выбивается из сил, он закричал во всю мочь: