Вечный человек
Шрифт:
Когда человек изменяет художнику, художник убивает человека.
Этой темой — измена нравственным первоначалам оказывается катастрофической для человека как для духовного, мыслящего, творческого существа — была ранена великая русская литература, особенно Ф. М. Достоевский.
На первых страницах его бессмертного романа Раскольников ощущает в себе силы, достаточные для того, чтобы облагодетельствовать человечество. И чтобы открыть путь к этой великой избранной роли, нужно убить «ничтожество» — жалкую, ненужную никому ростовщицу. Решая, что это дозволено, он убивает: физически
Когда в книге «Бессмертны ли злые волшебники», размышляя о мироощущении Г. X. Андерсена, я писал: большая фантазия вырастает из большого сердца, то, разумеется, не выражал этим убежденности в том, что люди, лишенные доброты в ее общежитейском понимании, ничего ценного не могут создать в искусствах или в науке.
Опровергнуть формулу «Большая фантазия — большое сердце» чисто эмпирически — дело весьма нехитрое. Утверждают же, что недобрым человеком был И. А. Бунин; фантазии же его, «легкому дыханию» таланта можно лишь позавидовать!
Я получал письма после выхода книги, в которых назывались в полемическом запале имена Байрона и даже… Пушкина; перечислялись их «кощунства» и «безумства». И уж, разумеется, никто из моих оппонентов не позабыл о великом трагике Кине («гений и беспутство!») и Франсуа Вийоне (который, как известно, вел жизнь далеко не добродетельную).
В этих чисто эмпирических опровержениях чувствовалась неглубина понимания человека, его отношений с современной ему эпохой, его душевной и духовной жизни. «Кощунства» и «безумства» обыкновенно бывали формой неприятия художником чуждого ему социального окружения и защитой от него, равно как и «высокомерие» (Лермонтов) и «угрюмство» (Блок).
Когда А. Блок писал об угрюмстве поэта: «…Разве это сокрытый двигатель его? Он весь — дитя добра…», то выражал не только личную боль и надежду. Детьми добра были Фидий, Моцарт, Пушкин. Детьми добра были Франсуа Вийон, Кин, Байрон, Есенин. Чтобы понять это, надо попытаться увидеть «сокрытый двигатель».
Но в том-то и дело, что стоит увидеть его, и эмпирическое опровержение само оказывается опровергнутым изнутри. Рождается потребность углубленного понимания не отдельного человека (даже если он Моцарт или Байрон), а мира человека.
О структуре этого мира с наибольшей убедительностью и полнотой рассказывает не наука, а искусство. (Хотя можно не сомневаться, что в будущем именно синтез науки и искусств объяснит самое сокровенное в духовном мире человека, его «последние тайны».)
Лично мне особенно содержательно повествует о «мире человека» музыка. Она убеждает в том, что структура космоса и структура человеческой души родственны: на дне артезианского колодца, в котором играют созвездия, как большие пестрые рыбы (у Пушкина: «Несметные таинственные чувства»), лежит нечто совершенно бесценное: московский Кремль или детски радужная уверенность, что бытие — благо. Как писал мне один юноша: мир кажется свежеснесенным яйцом.
Из этого ощущения жизни как чуда и вырастает подлинно высокая этика.
Существует различие между
Я останавливаюсь на этом различии, потому что оно помогает понять и то, почему некоторые художники — тот же Франсуа Вийон или Микеланджело, несмотря на отнюдь не безгрешную жизнь, не утрачивали творческого дара.
Я вижу человеческую душу в образе артезианского колодца, на дне которого лежит нечто совершенно бесценное, но, наверное, многим моим современникам легче вообразить это иначе: из окна самолета в разрыве тяжелых облаков открываются, как нежданный дар, зелень деревьев, яблони, дети.
Но это же можно увидеть и не в фантазии, а в действительности. Увидеть и не ощутить как чудо. А потом сойти с ума.
Утром шестого августа тысяча девятьсот сорок пятого года густые облака над Хиросимой в одном месте распались, и с земли ударили в лицо американскому летчику Клоду Изерли деревья, сады… Он отдал команду: начинать.
Над городом повисла ослепительная молния, потом забушевало море непроглядно черной смолы. А когда оно улеглось, уже не было ни деревьев, ни садов, ни детей. Но и через много лет женщины в Хиросиме рожали мальчиков и девочек, похожих на пауков и летучих мышей. Атомное язычество торжествовало победу. А бывший майор Клод Изерли лежал в военном госпитале для душевнобольных.
История Клода Изерли — миф XX века.
Раненный насмерть безмерностью зла, которое он автоматически (одушевленный винт военной машины) нанес миру, Изерли в тяжких до умопомрачения, до ночных кошмаров муках совести обретал человеческую личность. Он жестоко судил себя и тех, кто его послал на Хиросиму. В одном из античных мифов юная женщина, чтобы избежать насилия, молит богов: отнимите у меня образ! Мольба Изерли: «Верните мне этот образ! Я рожден человеком. Верните».
Японский генерал, одним из первых попавший в агонизирующую Хиросиму, увидел женщину с обожженным лицом и разорванным телом, а рядом с ней в пыли живого, но еще не родившегося ребенка. Это похоже на кошмар, на один из кошмарных снов Изерли, когда он метался в постели: «Дети, дети!»
Я видел два портрета Изерли. На одном — молодой улыбающийся майор, напоминающий «обаятельного» супермена из американского боевика, хотя черты лица его и кажутся мелковатыми для кинозвезды; на втором, тех же размеров, черты неправдоподобно укрупнены, будто через линзу рассматриваешь их. Это оттого, наверное, что уже нет и в помине улыбки с ее беглыми морщинками, подобными легкой ряби от кинутого беззаботной рукой в ясную воду камушка.
В укрупненном этом лице поражает абсолютная неподвижность. Оно и мертвое, и живое (сию минуту умерло или сию минуту воскресло). Похоже на маску.