Вечный человек
Шрифт:
Однажды в античных залах Эрмитажа, в окружении живых камней Фидия, Мирона, Скопаса, я ощутил с удивлением, что мне чего-то недостает, и понял: работ Сократа! Перед этим я читал платоновские «Диалоги». Беседы афинского мудреца, естественно, воспринимались мной как освобождение человеческого разума от заблуждений. Это, должно быть, и подсказало моей читательской фантазии образ ваятеля, тяжкими ударами по камню высвобождающего человеческую голову совершенной формы. Я даже видел, как выступают все явственнее из хаоса мертвой материи очертания высокого лба… И вот в античном зале мне невольно захотелось увидеть совершенные головы работы Сократа. Желание это было настолько отчетливым, что, помню, я быстро оглянулся. Меня поразили торжественный покой почти безлюдного зала, одухотворенность углубленного в себя камня, безупречность лиц, рук, ног, бедер…
Я подумал о том, что единственная в этом зале работа Сократа — не камень, она живая, это я. Это любой из нас, кто оказался бы на моем месте.
То, что сегодня составляет неизменное ядро моей (твоей, его…) личности: уважение к истине и человеческому разуму, — рождалось и на афинских улицах два с половиной
«В первом моем письме, согласен, чувствовалось раздражение: терпеть не могу пасторалей, особенно философского толка. Тошнит, как от соевых конфет, ими я однажды объелся в детстве. Детство, конечно, отличная вещь, но при том непременном условии, что оно детство, то есть начало жизни. Хорош семилетний ребенок и смешон, нелеп тридцатилетний. Вот мне и кажется, что Вы поставили перед собой задачу: обратить нас, Ваших читателей, в тридцатилетних детей.
Если бы, как это бывает в фантастических романах, Сократ „очнулся“ в нашу эпоху, он не ходил бы по улицам и рынкам в поисках собеседников, а поспешил бы на телестудию, чтобы наполнить этот канал общения с миллионами людей сократовским содержанием. Не исключено, что увлек бы туда с собой и какого-нибудь чудака для сохранения формы диалога. На студии его бы одели и обули, и я не думаю, чтобы мудрец цеплялся за старый плащ, когда надо было выбирать между ним и телекамерой. За старый плащ цепляетесь вы, любители пасторалей: он дает вам возможность живописно заслониться от современности.
Не думайте — беспокоит и меня неблагоприятное соотношение между развитием техники и изменениями в мире человеческих чувств. Один мой коллега, талантливый математик, умница, заметил, когда мы с ним об этом говорили: „Космический восторг Дмитрия Карамазова при виде обыкновенных весенних листочков, к сожалению или к счастью, сильнее чувств, которые испытывали первые люди, американские космонавты на Луне“. Вы думаете, этот человек — ваш единомышленник? Не торопитесь. Он не решил — к счастью или к сожалению?
Видимо, сама мысль, что это может быть к счастью, кажется Вам абсурдной или кощунственной. Что ж! — вообразите Дмитрия Карамазова, летящего на Луну…
Мы подошли сейчас к самому существенному моменту нашей с Вами полемики. Вам бы хотелось, чтобы человечество поднималось к звездам бесплатно. Вы, по-видимому, не допускаете мысли, что душевная стихия Карамазова — это (в данном конкретном случае) эмоциональная цена восхождения. Было бы, конечно, утешительнее, если бы человек и человечество развивались, ничего не теряя, ничем не жертвуя, но не более ли достойно серьезных людей утешаться (если уж нужно утешение) тем, что существует универсальный закон сохранения энергии и он действует не только в физическом мире, но и в мире нравственном — человека. По этому закону ничего не потеряно. Буйство чувств Дмитрия Карамазова переплавилось в точный, волевой интеллект космонавтов, чтобы потом опять стать буйством чувств карамазовского правнука, который испытает подлинно космический восторг при виде листочков инопланетного древа. В этом мудрая диалектика восхождения. А вот если бы вы, любители пасторалей, возымели реальную власть над развитием человека, то сидеть бы нам века у каминов за разговорами „О Шиллере, о славе, о любви“, пока бы не стало совершенно очевидным, что эти самые камины стали опять первобытными очагами в первобытных пещерах.
Теория массовых коммуникаций Маклюэна, как мне кажется, трезво учитывает ряд современных факторов, и, не разделяя полностью ее пафоса, я отношусь с большим интересом к ряду ее положений. Одно из них — человек и его окружение. Были века, когда человек мог не замечать окружения: оно при его жизни не менялось. Наше окружение меняется быстрее, чем человек, и остается либо стать неврастеником, либо попытаться понять этот уникальный мир. Маклюэн и пытается…
Перечитывая письмо, отметил одну несуразность. Я Вам, кажется, раньше писал, что я лингвист и филолог, а теперь назвал математика коллегой. И первое и второе соответствует действительности. Область науки, в которой я работаю, — экзосоциология (поиск сигналов внеземных цивилизаций), и занят я в ней разработкой методов расшифровки сообщения.
Кстати, совместная научно-исследовательская работа и является, по-моему, наиболее современной и перспективной формой человеческого общения».
Нет жизни без изменений, без новизны. Но изменения не должны быть изменой — изменой человеку.
Маршалл Маклюэн много размышляет об «окружениях» человека и мало о нем самом, он сосредоточен на вторичном, а не на первичном. «Быстро меняющаяся реальность» господствует над людьми, которым остается одно: покорно осознавать особенности и последствия этого динамического господства.
В этой «реальности» человек почти нереален, как в… фильмах Бергмана!
Мысль о родстве этих двух миров кажется поначалу парадоксальной. Один — мир Маклюэна — воплощение бурной действительности, это стадион, трибуны которого заполнены улюлюкающей техникой, а игровое поле — чутким к ее настроению человечеством. Второй — мир Бергмана — бесшумен, пустынен, солнце без лучей освещает безлюдные улицы, сумрачные камни домов источают холод замкнутого человеческого существования.
И тем не менее эти миры родственны. Герои Бергмана одиноки и несчастны, потому что утратили ощущение собственной первичности.
И теория Маклюэна, и фильмы Бергмана трагически иллюстрируют нарастание отчуждения в капиталистическом обществе, где чем могущественнее «опредмеченные сущностные силы человека» (формула Маркса, в которую хорошо укладываются последние колоссальные успехи науки и техники), тем и враждебнее они человеку. В мире Маклюэна эти силы выступают явственно, победоносно; в мире Бергмана мы ощущаем их чуждое человеку могущество не непосредственно, а через уныние побежденных. Человеческая личность утрачивает цельность, распадается на куски…
Мир Маклюэна — мир изменений.
Мир Бергмана — мир измены.
«Почти до утра читала „Войну и мир“. Забыла, конечно, о курсовой работе, читала, потому что не могла оторваться. Помните, конечно, главы, в которых Пьер Безухое по дороге с юга заезжает к Андрею Болконскому и они говорят о смысле жизни. Боже мой, до чего хорошо! Сидят себе и говорят о добре и об истине, и души их поворачиваются к истине и добру. И они в конце разговора уже не те, что были в начале.
Человек духовен, верно? Духовны формы его тела и его лицо, духовны его речи. Эта мысль о духовности человека, наверное, чересчур детская для студентки четвертого курса педвуза, заполнила меня радостью, когда я читала Толстого.
Если бы мне сегодня дали анкету, которую некогда шутливо заполнял Маркс, то на вопрос „Недостаток, который внушает Вам наибольшее отвращение“, я ответила бы: „Отсутствие духовности“.
Я бы ответила так потому, что, по-моему, многие отвратительные недостатки объясняются тем, что человек, духовно мельчая, а иногда и вырождаясь, становится бездушным автоматом.
Я мечтаю воспитывать в мальчиках и девочках, когда пойду в школу, духовность. По-моему, самое важное сейчас — углублять человека.
А ту старуху в троллейбусе я не забыла…»
Нужен, наверное, сосредоточенный труд души, чтобы рассмотреть у старухи в троллейбусе не меньшую духовную красоту, чем у слушающей старухи Рембрандта.
Диалог четвертый. Аскеза любви
Разумеется, я понимал, когда ехал на концерт, что зал будет полон, несмотря на лютый декабрьский вечер, но не ожидал увидеть у подъезда большую волнующуюся толпу. Сухая метель обжигала губы, поэтому люди, чающие «лишнего билетика», выражали надежду на него больше жестами и мимикой. Выступал оркестр «Мадригал» с музыкой итальянского Возрождения. Беспокойная толпа у подъезда мощно разрушила камерное настроение, с которым мы ехали сюда.
В зале я начал рассматривать соседей: они были молоды, даже юны и весело, чуть играючи, с мокрыми после метели сияющими лицами, оттаивали. Оглянувшись, я увидел и несколько пожилых пар, более сосредоточенных и чинных.
Заиграл оркестр. В частых повторах одной и той же темы было что-то детски серьезное: так ребенок перечитывает без конца полюбившуюся страницу, наслаждаясь новыми оттенками содержания.
Рождественская песня отдавала величавой шуткой, ритм танца был почти неотличим от ритма духовной симфонии, а песня о верности в любви казалась молитвой.
«Мадригал» шутил, повествовал, размышлял, отдыхал в танце, а я думал: нет ничего разнообразнее цельности человеческой души. Больше того: только цельная она, подобно морю, может быть истинно разнообразной.
В этом разнообразии особенную ценность составляют те душевные состояния, которые человеку через сто, или пятьсот, или даже тысячу лет хочется пережить опять с первоначальной мощью. Помогает ему искусство, особенно музыка, она эти состояния души будит, порой ей не удается разбудить с первого раза, но она не успокоится, не добудившись, не растолкав, не растормошив душу по-настоящему. И жизнь тогда делается больше на один полдень, один только полдень, но тот, в который Петрарка увидел Лауру, или на одно только утро, но то, когда мальчик Данте увидел девочку Беатриче.
Можно читать и перечитывать «Новую жизнь» и сонеты, испытывая академическое почтение к бессмертным строкам, и ничего не понять, хотя думать, конечно, что понимаешь, и пережить это однажды, как что-то личное, увидев из разбуженного музыкой душевного состояния лицо девочки, ради которого стоит и жить и умереть.
«Не кажется ли Вам, что, романтизируя человеческие отношения в старину, в особенности же романтизируя любовь, которая была будто бы когда-то удивительной и „бессмертной“, можно вызвать у современного молодого читателя опасное неверие в себя, в собственные душевные силы? Невольно сопоставляя, он ощутит уныние: ничего подобного тому, что будто бы испытывали трубадуры, или Данте, или Петрарка, ни разу не испытал не только он сам, но и никто из его окружения.
Разрешите же задать Вам кощунственный вопрос: „А был ли мальчик?“ В данном случае: „А была ли девочка?“
Неужели Вы верите, что Петрарка подлинно живой любовью любил двадцать, тридцать, сорок лет женщину, которую видел несколько раз в жизни, с которой ни разу, насколько нам известно, не говорил, ту самую Лауру, что была замужем за почтенным авиньонским дворянином Уго де Сад, родила ему за двадцать лет одиннадцать детей, умерла от черной чумы, была в тот же день похоронена, а через шесть месяцев забыта и городом, и даже собственным мужем — он женился опять, не успев, как говорится, износить башмаков?
Да и сам Авиньон того века — со стаями бешеных собак, стадами домашних животных, летней вонью улиц — как не похож на легендарно-идиллический город, силуэт которого украшает изящные издания сонетов Петрарки!
Поэт любил созданный его воображением мощный образ, который, извините за утилитаризм, питал его творчество.
А Данте? Что общего между девочкой, что он увидел на флорентийской улице девятилетним мальчиком, и Беатриче „Божественной комедии“?
Вот я и говорю: Беатриче как явление мировой литературы — бесспорность. А девочка Биче? „Была ли девочка?“»
Когда наш любимый учитель литературы, старый, очаровательный и легкий, в луче солнца похожий на оранжевую бабочку, болел, его замещала унылая фигура. «Не мужчина, а мутное пятно», — сказал о нем один из наших острословов. Я не запомнил ни его лица, ни голоса, остались в памяти только руки — большие, рыхлые, белые, точно небрежно вылепленные из сырого теста и наскоро обсыпанные мукой. Рассказывая, он осторожно потряхивал кистями рук — казалось, вот-вот они отвалятся и, мягко ударившись, бесформенно затихнут на полу. Он-то однажды и объяснил нам, что «Джульетта была заурядной девочкой из Вероны, которую воображение Ромео одело в алмазы».