Вечный человек
Шрифт:
Чулочники, башмачники, нотариусы Сента насмешливо наблюдали за безумием Палисси. Они давно махнули на него рукой: в конце концов почему бы и не быть в почтенном городе одному сумасшедшему? Пятнадцать лет «сумасшедший горшечник» не отходил от печи.
А сейчас мне хочется оторваться от книги Тиссардье «Мученики науки» и опять быстро подняться по веревочной лестнице к окну башни, в которой полулежит в углу на соломе умирающий восьмидесятилетний старик. В личности и судьбе этого старика есть одна волнующая меня загадка, имеющая отношение не к секрету фаянса, а к тайне человека. Кажется совершенно естественным, что после самоотверженных трудов вышла из печи нужная масса, получился фаянс, Палисси стал делать отличную посуду — он называл ее «сельской», должно быть, потому, что на ней были изображены листья,
Не исключено, что сам он посмеялся бы над нашим удивлением, если бы было возможно общение с ним, посмеялся бы, даже обессиленный, на соломе, в темнице, и мы бы, повиснув у окна на веревочной лестнице услышали:
— Разве я был художником? Я оставался верен натуре. Ящерицы, рыбы, листья, ракушки на моих фаянсах ничем не отличаются от подлинных, тех, что существуют в самой жизни. Это не фантазия, как у настоящего художника, а действительность. Ваше удивление смешно…
Палисси, конечно, имел бы основание посмеяться над нашей наивностью: он был верен натуре самой технологией ремесла — наклеивал на оловянное блюдо листья, ракушки, располагал между ними различных рыб, ящериц, отпечатывал это на гипсе… Но нам, через четыреста лет, нет дела до его технологии — мы стоим перед его фаянсами, как перед бесценными подлинностями мира, именно потому, что рыбы и листья и ящерицы на них больше чем живые. В них дышит сердце самого Палисси, поэтому они и долговечны.
Может быть, в любом из нас живет художник и, открывая какой-либо секрет мира, мы его освобождаем? Ибо рассекречивая мир, мы рассекречиваем и самих себя…
Посмотрим же в последний раз на восьмидесятилетнего старика в углу темницы. У него на редкость содержательное лицо, лицо-судьба, одно из великих рембрандтовских лиц.
Ну вот. Века не сохраняются на земле подобно замкам… Что же осталось от XVI с его кострами, башнями астрологов, хитроумными интригами, неспокойными дорогами, рыцарскими турнирами, парусными каравеллами? Куда уходят века?
Остались мысли Монтеня, картины Брейгеля, фаянс Бернарда Палисси.
И осталось мужество Мигеля Сервета, с которым он, не изменив убеждениям, пошел в Женеве на костер. Это же мужество жило и в восьмидесятилетием человеке, ответившем в Бастилии королю Франции:
— Мне вас жаль…
Марачев
Однажды в Подольске я забрел в изостудию и увидел рисунок, который меня изумил. Было это в небольшой комнате, тесно уставленной гипсовыми изображениями античных богов и героев, странно красноватыми от вечернего солнца, бьющего в высокие
В залах музеев и академических изданиях я видел строгие, казалось, немые черты старца, исполненные величавой мысли. На рисунке же лицо это точно утратило на миг ту торжественность, которую являло миру из века в век два с половиной тысячелетия, — оно потеплело, улыбнулось. Я узнавал и не узнавал великого поэта античного мира, автора бессмертной трагедии о Прометее, и подумал невольней, что художник писал не с мертвого гипса.
Кто он, этот художник? Мне ответили: рабочий механического завода имени М. И. Калинина Дмитрий Васильевич Марачев, литейщик, увлекающийся живописью и лепкой. Ему пятьдесят, а он вечерами рисует рядом с двадцатилетними в изостудии Дома культуры.
Я захотел увидеть его. Оказалось, он лежит в больнице. Я и поехал в больницу. Уже наступил вечер. Дежурный врач, узнав о цели моего посещения, пожал плечами:
— Нашли время беседовать с больным о живописи. Да и худо ему сейчас. А рисует все дни! — И он суховато рассмеялся. — Больных перерисовал, сестер… С утра до вечера пишет! Меня изобразил… Видно, это сильнее боли. — И нахмурился: — Нет, не пущу я вас…
Я попросил передать письмо. И тут же ему написал: поздравил с хорошим рисунком, пожелал выздоровления.
Недели через три я получил от Марачева ответ. Он коротко сообщал, что выписался из больницы, чувствует себя лучше. Сейчас в отпуске, но при желании можно найти его в лаборатории литейного цеха. Там он работает над чем-то, что особенно ему дорого. А над чем — не написал.
Я вошел в лабораторию, увидел человека, худощавого, в старом пальто; он стоял вполоборота у стола, листая тетрадь.
— Мне нужен Дмитрий Васильевич.
— Я…
— Вы?
Потом я часто мысленно возвращался к этой первой минуте и не мог отчетливо понять, что же меня удивило? Его будничность? Но не ожидал же я в самом деле, что навстречу мне выйдет полнеющий человек в бархатной блузе, с живописным беспорядком волос! Лицо его, возможно, от пыли, которая носилась в воздухе, казалось небритым, усталым. Юношески худой, видимо, подсушенной болезнью фигуре странно не соответствовали тяжелые руки молотобойца с кистями, будто высеченными из камня. Из-под шапки выбивались негустые седеющие волосы.
Пожалуй, все-таки мое удивление объяснялось тем, что я ехал именно к художнику. А облик человека у стола не вязался с мольбертом.
— Интересуетесь моей работой? — Он посмотрел мне в лицо смущенно-сердито. — Пойдемте. Это надо увидеть.
Мы вышли из лаборатории, пошли на багровые огни вагранок. Рабочие с лицами, осыпанными угольно-черной горелой землей, тянули ковши расплавленного нежно-алого металла. Он слабо плескался, дышал, точно живой. Его разливали в формы — разлетались искры. И все вокруг гремело: железо о железо.
— Да, — сказал я, вглядываясь в разнообразную игру света и тени, — это красиво.
— Красиво? — удивился Марачев. — Что вы! Это отвратительно! Надо, чтобы люди работали в белоснежных рубашках. И было настолько тихо — ну, музыку можно услышать за стеной, рояль!.. Вот тогда будет по-настоящему красиво… — Он улыбнулся, точно извиняясь за несоответствие между мечтой и действительностью. И пояснил: — Замыслил я литейный цех-автомат, может быть, первый в мире. Видите, — он потрогал пальто, — самое старое надеваем, идя на завод. А надо бы новое, даже нарядное. Работа — праздник! И окна, — он показал на что-то черное, древнее, — отмыть от столетнего дыма, чтобы все было освещено солнцем или снегом, облаками…
Мы шли, осторожно обходя ковши с жидким металлом, шарахаясь от искр; метались тени; то ослабевал, то разгорался свет, но мне теперь было ясно: во всем этом нет красоты. Не успел я это подумать, как залюбовался сильными, ритмичными движениями рабочего у конвейера. Обеими руками, откидываясь назад, он быстро и ловко снимал тяжелые опоки, ставил их на мерно вздрагивающую виброрешетку — рассыпалась в прах земляная форма, падала, соскользнув, горячая розоватая деталь. Правое плечо рабочего могуче поднималось, как у гребца, который упрямо поворачивает лодку наперекор волне.