Вечный человек
Шрифт:
— Ты самый добрый. Это одно и то же.
Ветер высушил ее щеки, она теребила куртку Тревизана, ожидая ответа. А он думал о том, что если бы действительно был самым мудрым, то ощутил бы черту, за которой игра переходит в жизнь. Нельзя дарить ребенку живую и умирающую мимолетность. Лучше уж самые ломкие и бьющиеся игрушки. Но не совершаем ли мы ту же жестокость, когда дарим ему жизнь?! Ребенок не должен уходить из детства в мир, в котором умирают. И при мысли об этом показался ему забавой его «философский камень» — янтарь…
Она оставила в покое куртку Тревизана и тоже задумалась: о дирижере, о барабанщике, о той веселой минуте, когда из медных труб выкатился марш. «А ту девушку он не любил, — решила она. — Если бы он ее любил, то она бежала бы к нему лицом к солнцу. Ее не увидело солнце именно потому, что он ее не любил». Но уверенности
Они сидели на траве, одинаково маленькие, опустив головы. А успокоившись, увидели, что уже наступил вечер, город серебристо освещен и шумит. Они пошли по той же улице, особенно людной в этот час, радостно рассматривая ели и окна домов. Хотя чудо повторялось из вечера в вечер, они не уставали ему удивляться. Город освещался большими елями. Их ветви и иглы начинали лучиться с наступлением темноты, а к восходу солнца потухали. Иглы, осыпаясь, серебрились на плитах тротуаров и не обжигали пальцев, когда их поднимали. А стоило войти в дом, держа их на ладони, и уже не нужно было иное освещение. Но самое удивительное заключалось в том, что, когда от ели отламывали вечером ветку, чтобы повесить ее дома над столом или у изголовья, то через лень вырастала новая. И люди побросали в мусорные ящики торшеры, люстры и настольные лампы… Город с наступлением вечера казался издали, с моря, выкованным из серебра.
Никто не запомнил, когда это началось, может быть, потому, что были уверены: ели серебрятся сильнее обычного от яркой луны и фосфоресцирующего моря, и поняли, что они горят сами по себе, чересчур поздно для установления дня рождения чуда. Никто не мог объяснить, почему у них появилась эта удивительная особенность, что освещает их изнутри? Но разве тысячу лет назад, успокаивали себя наиболее любознательные, люди понимали чудо первого ландыша или махровой сирени? И однако же они наслаждались ими. И город наслаждался добрыми елями, не понимая их и не переставая им удивляться.
Лавиния по дороге отломила веточку, потому что старая, дома, уже несколько осыпалась и ослабела.
— Завтра, в день рождения, я подарю тебе редкий янтарь, — пообещал виновато Тревизан, когда дошли до его ступеней.
Она обняла его и нежно погладила по голове:
— Не надо. Не сердись, но я никогда не забуду музыкантов.
На столе ожидало ее холодное молоко. Она выпила, повесила новую ветку над изголовьем, бережно подобрала с пола осыпавшиеся иголки старой, кинула их в раскрытое окно — они полетели, подхваченные ветром, живые, похожие на бабочек.
Лавиния раскрыла излистанный до лохмотьев том, более тысячи лет назад написанный человеком, которого она рассмотрела однажды на янтаре за лебедем и трубочистом. Но уже через минуту начала засыпать, и ветка над ее головой, почувствовав это, умерила сияние.
Во сне она видела музыкантов, но почему-то без музыки и без солнца. Они шли по земле, усыпанной серебряными иглами, шли, освещенные ею, высокие, почти великаны, шли в тишине, нестройно и не спеша, должно быть, от тяжести несверкающей меди и барабана. Были они не то чтобы некрасивые, а ну нисколько, ни капли не праздничные. Даже дирижер в белом, с отливом в яичный желток костюме. Видно было, что он дышит тяжко, идет нетвердо, с усилием, как человек, которому нездоровится, а у барабанщика мокрое, жалкое лицо и стоптанные башмаки. Но он-то, маленький, толстый, хотя бы не горбился, откидывался, задирая подбородок, назад, чтобы уравновесить барабан, остальные же шли сутулясь, с опущенными головами и руками, и их оплывшие от усталости, неярко освещенные с земли тела, казалось, держали, несли на себе темное небо. Лавиния почувствовала, что дирижер вот-вот упадет, и в эту минуту иглы на земле начали редеть, ночь потемнела и тут же осветилась до самого неба. Девушка с яркой до боли в веках веткой ели подбежала к дирижеру, а Лавиния, не видя ее расплавленного от касания ветки лица, понимала сердцем, что эта девушка — она сама, уже большая. И тогда послышалась музыка, но не марш, а что-то тихое, колыбельное.
А Тревизан долго-долго не мог уснуть у себя на мансарде. Он думал о том, что недалек час, когда человечество, повзрослев, вернется из космоса на землю и уже никуда не захочет улетать. Но недаром оно томилось, жертвовало собой, видело вечную ночь и новорожденные миры, — познавая космос, оно познавало себя. Надо было открыть одну удивительную истину: САМАЯ ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ФОРМА ЖИЗНИ — НА ЗЕМЛЕ. Не должна ли эта истина осветить мироздание, подобно серебристой ели под его окном? Потом он подумал о том, что лицо Лавинии через несколько лет покажется вернувшемуся из тех ледяных бездн человеку чудом и тайной. И тотчас же явилась мысль, что ему, Тревизану, надо искать дальше, найти подлинно философский камень, чтобы ребенок не уходил из детства в мир, в котором умирают. Он должен попытаться, ведь недаром чудаки-родители, увлекавшиеся подвижничеством, исканиями былых эпох, назвали его в начале тридцатого века в честь алхимика, жившего в пятнадцатом, — Тревизаном. Помня, что золото можно делать только из золота, надо искать…
Долго почему-то не мог заснуть в эту ночь и мастер Браманте. Он, лежа и сидя, томился в окружении ужасных палок с вырезанными мордами диких животных и судей-инквизиторов, диктаторов, палачей. Они хотели выйти из дерева, вытягивали шеи, мучались, и ему, обычно развлекавшемуся их борьбой за бытие, было на этот раз нехорошо, даже мерзко. Особенно усердствовала, осатанев от воли к жизни, морда Ремигия. Старый мастер-чудак не мог ее утихомирить и думал с тоской о том, что игра в палки для дьявола зашла чересчур далеко… «Мертвая ты или живая? — шептал Браманте. — Мертвая или живая?» И хотя он обычно любил говорить о ней, что она живая, сейчас ему хотелось, чтобы она была мертвой.
Может быть, он тоже почувствовал, что наступает новый великий эон в истории Земли, и томился от сознания, что войдет в него с мутной душой и этими мордами.
В середине ночи, закрыв ладонями лицо, чтобы не видеть палок, он зарыдал тихо, почти неслышно. Наверное, оплакивал в себе мальчика, которому не удалось улететь с земли, чтобы, вернувшись, полюбить ее навсегда.
Я рассказал о тех, кто вошел навечно в память человечества, и о людях, что живут сегодня, не помышляя о бессмертии, и о тех, кто завтра, поднимаясь выше, будет воскрешать лучшее, что было на земле, черпая в нем силу и радость. Поэтому в повествовании моем и переплелась реальность с фантазией. Но абсолютно подлинно одно: мощь человеческого духа, который и в XV, и в XX, и в XXX веках, на восходящих ступенях развития, будет выявлять себя в ценностях, делающих землю самым фантастическим из небесных тел.
Я показал три созвездия. На человеческом небе их несравненно больше.
…Наступает минута, когда созвездия эти оказываются не по ту, а по эту сторону сознания: в нас самих.
Автор и чувствует их в себе. В надежде, что ощутит это и читатель, мы пойдем сейчас дальше. И с нами — полнозвездное торжественное небо…
Самая удивительная в мире история. Размышления
Истины и парадоксы
Научно-техническая революция поставила ряд сложных философских и психологических вопросов, живо волнующих умы в сегодняшнем мире. Несмотря на ошеломляющую новизну, которую вносит в нашу жизнь бурное развитие науки и техники, многие из этих вопросов не столь уж новы, они исследовались мыслителями минувших веков. Однако особенность ситуации заключается в том, что сегодня они получают тревожно конкретное содержание. Если, скажем, раньше рассуждения о бессмертии личности носили религиозно-утопический или чисто умозрительный характер, то теперь в известном прогнозе Артура Кларка назначен даже ориентировочный срок свершения этого события. В этом случае человечество оказывается перед новым — грозным — обличием извечных вопросов: о смысле жизни, о равной или неравной ценности человеческих существ, об абсолютности или относительности моральных норм. Я выбрал наугад одно из многих возможных направлений полемики, а их, видимо, десятки или сотни.