Вечный человек
Шрифт:
Гитлер уверенно оперся на палку, которую подарила ему сестра философа.
В течение первых послевоенных лет Запад заботливо старался оторвать «философа черного царства» от фашизма. Чтобы вернуть Ницше, надо было его реабилитировать: рассказать об интеллектуальной честности, ненависти к филистерству, доброй и чистой душе, напомнить, что Томас Манн сопоставлял его с Гамлетом, а Стефан Цвейг — с Дон-Жуаном, имея в виду, что для него поиск истины то же, что для Дон-Жуана поиск красоты. (Лично мне кажется, что афишировавшему собственный имморализм Ницше больше импонировала бы параллель с Ричардом III…)
После летних волнений 1968 года в Париже «левые» на шумных митингах обещали, что самым великим философом завтрашнего дня станет Ницше. Они были явно неосторожны; большинство новых исследователей
Сойдя с ума, Ницше написал из Турина в Данию Г. Брандесу, выступавшему перед этим в Америке с лекциями о нем: «Друг, Георг, с тех пор, как ты открыл меня, теперь нетрудно найти меня; гораздо трудней теперь потерять меня…» И подписал, как подписывал в первые дни безумия и остальные письма, — «Распятый». (Любопытно, что его сознание перед тем, как навсегда погаснуть, обратилось не к человекобогу, а к богочеловеку.)
Интуиция не обманула безумного Ницше: мир действительно не хочет его потерять. Разумеется, была бы совершенно нелепой попытка отменить Ницше в истории человеческого самопознания, делать вид, что его никогда не существовало. К тому же искусственное молчание — тоже реклама, может быть, самая опасная. Его личность, его сочинения заслуживают исследования и понимания. Он не был ни Гамлетом, ни Дон-Жуаном, ни Дон-Кихотом. Он был гонцом, который с разрывающимся от быстрого бега сердцем выбежал на залитую редеющими огнями сочельников авансцену, чтобы объявить ошеломляющую весть: «Бог умер!» — и после кощунственных от отчаяния выходок умереть самому от тоски по богу. Этого гонца нельзя выкинуть из трагедии человечества. Многое в ней без него будет непонятно.
Ницше помогает понять эпоху, но и эпоха в ее тяжком восхождении помогает понять Ницше. Нельзя вести о нем речь, «забывая» о великих уроках истории; судить о нем надо сегодня с высоты второй половины XX века, а не с высоты покрытой пылью книжной полки. Почтенный академизм тут неуместен, да он и неискренен. Не может быть «непредвзятости», «объективности», когда говоришь или пишешь о мыслителе, чьи доктрины неплохо послужили фашизму. И когда сегодня «вне времени» излагают на Западе его любимые идеи — «вечного возвращения» и сверхчеловека, понимаешь: обществу насилия и наживы, наркотического искусства и искусственных возбудителей, воинствующего индивидуализма и циничного безразличия к личности нужен Ницше не как достопримечательность философской мысли, а как актуальное оружие. Порой, чтобы не убегать от эпохи, нас хотят убедить, что он был гениальным ребенком, который играл с мыслью, как с огнем. Может быть, Ницше и гениален, но он никогда не был гениальным ребенком, с юных лет лежала на нем печать поздней, увядающей культуры. Что же касается огня, то ответственность за обращение с ним высока именно потому, что это огонь. Можно лишь согласиться с тем, что игра с мыслью не менее опасна.
Поскольку история человечества, бесспорно, не на стороне Ницше, апология закрытого забрала испытывает желание найти ему союзницу более надежную: науку. Разве открытия последних лет не подтверждают то, о чем писал когда-то «отшельник из Сильс-Марии»? Он отвергал механистическое миропонимание, и оказалось, что мы живем действительно в вероятностном мире. Он говорил о катастрофичности бытия, но если космос, «эта дьявольская кузница», как утверждает, сегодня и наука, катастрофичен, то, видимо, катастрофичность — явление космическое, непреодолимое. (При этом почему-то не рождается вопроса: а может быть, высокая миссия человечества — создать в «катастрофическом космосе» некатастрофический мир?!)
Но чтобы вызвать живую симпатию, подобной аргументации маловато. И читателю как бы невзначай сообщают о его одиночестве, «обаянии личности» и опять о «нежном, добром сердце». С последним можно, пожалуй, согласиться. Я думаю даже, что его сердце было чересчур мягким для любви к человеку — мягкие сердца быстро устают. Но можно ли поверить тому, что сегодняшний Запад сентиментально растроган интеллектуальными и этическими добродетелями и добивается возвращения Ницше из бескорыстного поклонения его интуиции и его сердцу? Нет, он нужен индустриальному миру, технической цивилизации отнюдь не потому, что его мышление в чем-то опередило развитие науки, а душа была ранимой и чистой, он нужен им потому, что его философия сообщает этому миру и этой цивилизации ранг высокой реальности. Им не может не импонировать одно из основных его положений — ценности «действительной жизни» выше ценностей нравственных, духовных, религиозных; мир, поставивший технику выше духа, испытывает насущную потребность в подобной философии. Мыслитель, утверждавший: моральные ценности — мнимые ценности в сопоставлении с физиологическими, нужен цивилизации, чья «физиология» — мощь техники. (И так же, как Ницше не понимал: если на земле восторжествуют «физиологические ценности», жизнь кончится даже физиологически, они не хотят думать о том, что техника погибнет при окончательном торжестве техники.) И разве доктрина «воли к власти» не дарует оправдания воли к техническому могуществу?
«Аристократический радикализм» Ницше совпадает с современным «технократическим радикализмом».
«Сумма технологии», нарастая, вытесняя человеческое, делает жизнь иррациональной. Если понимать дионисийскую стихию как «оргию безличного», делается понятным, что и поклонение Ницше жестокому богу вина и веселья не может не импонировать современному Западу — с той лишь разницей, что сегодня в отличие от античного мира из этой стихии рождается не трагедия, а трагикомедия и фарс.
Никогда еще буйство Диониса не было более некрасивым! Видимо, потому, что в докибернетические века не могло быть и речи о Дионисе-роботе.
Техника повышает чувство могущества, поэтому, согласно шкале ценностей Ницше, она должна быть объявлена реальностью высшего ранга. Когда «отшельник из Сильс-Марии» воскликнул: «Что есть истина? — И тут же ответил: — Та гипотеза, которая сопровождается удовольствием; наименьшая трата духовной энергии…» — он через десятилетия послал технократам формулу-подарок. Ницше утверждал: «Отрывая известный идеал от действительности, мы тем самым унижаем действительность, делаем ее беднее содержанием, клевещем на нее». Поскольку действительность индустриального мира безболезненно обходится без «идеалов», возникает современный вопрос: нужны ли они вообще?
Мыслящих же более широко технократов утешает афоризм Ницше: «Истина есть тот род заблуждения, без которого определенный род живых существ не мог бы жить; ценность для жизни является последним основанием». «Определенный род живых существ» — в этой формуле — человечество; истина, она же заблуждение, — техническая цивилизация.
Ценность для жизни? Ницше кончил тем, что объявил: «Мир не имеет ценности». И тем самым, перешагнув и через трагическую и через трагикомическую стадию развития Запада, утвердил фарс в качестве наиболее адекватного его завтрашней действительности жанра. Любопытно, что мыслитель, чьей первой работой была апология трагедии, в последней, желая того или нет, оправдал фарс. Но этого, разумеется, «технократический радикализм» в Ницше не замечает. Как и любая аристократическая мораль, делящая человечество на высших и низших, господ и рабов, повелителей и стадо, «творческих» и «нетворческих», она хочет казаться максимально серьезной и даже, если возможно, чуть-чуть возвышенной… Иначе она не в состоянии будет осуществлять заложенных в ней тенденций к господству. А тенденции эти настолько фантастичны, что выражены сегодня открыто лишь в фантастических романах — речь идет о господстве даже не мировом, а космическом…
Но вернемся к бедному, нежному сердцу Ницше. Однажды, гуляя в сопровождении молодого человека, занятого тогда изданием его сочинений (гулять одному ему уже не разрешали), он увидел девочку на дороге, подошел к ней, поднял упавшие ей на лоб волосы, посмотрел с улыбкой в ее лицо и воскликнул: «Не правда ли, вот олицетворение невинности?» Потом побрел к лечебнице — медленно умирать.
А девочка пошла дальше. В XX век. Она шла в сандалиях, потом босиком, когда сандалии остались в Освенциме с обувью тысяч мальчиков и девочек, потом опять в туфельках, легких, веселых, доверчиво постукивающих по старому камню дороги.