Вечный Грюнвальд
Шрифт:
Но обманулся бы тот, кто посчитал пейзаж Матери Польши идиллическим: ибо под крестносным панцером провалится земля, если бы неразумно вступил бы он на тело Матери Польши, предварительно не убив его. Потому-то и имеются у крестоносцев церстореры, которые, пересекая нашу границу, вгрызаются в плоть Матери Польши и травят ее некротическим ядом, так что отмирает плоть от границ, но отрастает наново, когда отбросим их после прекрасной контратаки лавой. А на фоне все время играет шопеновское фортепиано, и никто уже не помнит, что его фамилия — французская, потому что никто уже не помнит о каких-либо французах, что вообще существовали какие-то французы, пожрали мы их, нет уже французов, нет уже евреев, нет русских, англичан, испанцев, никого нет.
И
И несмотря на такие вот различия, несмотря на полосу сожженной земли, что разделяет нас, несмотря на столько тысяч лет битвы, лет, которые никто уже и не считает, потому что не важны они, потому что время сделалось колесом, как когда-то у греков, только меньшим по размеру: колесом времени стал цикл "мобилизация — действие", дневной цикл и лунный цикл, определяющий менструальный цикл Матери Польши, и который преобразуется в самые крупные наступления и атаки, в перемещения границ, и мы уже не считаем лет и не записываем историю, а только ищем ее логику.
И, тем не менее, похожи мы один на другого, благодаря Предвечному Грюнвальду. Единственное, ради чего все мы существуем, это сражение друг с другом. Никто уже не раздумывает над тем, за что же мы сражаемся, поскольку живем мы только лишь ради того, чтобы сражаться; и я сам стихи пишу для того, чтобы сражаться. И внезапно из стихов на аантропном пергаменте выявляется такая чудовищная вещь: нет разницы между мною и моим врагом, тогда зачем же мне с ним драться?
Спрашиваю я об этом у Матери Польши, и она незамедлительно отвечает:
— Сыночек, мы похожи одна на другую словно две капли воды, — пахнет она. — Мы два тела: женское и мужское, Польшей и Дойчляндом, сплетенные в борьбе, которая, на самом деле — любовное объятие. Сражаясь, мы занимаемся любовью. Мы сражаемся из любви. Мы поддерживаем друг друга в существовании, когда сражаемся. Сыночек, иди, сыночек, умри за меня, — просит она.
И я иду и умираю, предав ее. Шуберт смешивается для меня с Шопеном. Шопен с Шубертом. И ничто уже не ясно.
И изменял я ей словно людской неконвертированный маленький самец. Достаточно было, чтобы я неустанно не мечтал о копуляции с нею, о копуляции людского крошечного самца, чтобы не тосковал по тому танатическому оргазму, в котором, в превышающем абсолютно все наслаждения человеческий малюсенький самец отдает влагалищу Матери Польши не только свое мужское семя, но и самого себя, выпрыскивает всего себя в Мать Польшу, а она его любит и принимает, и поглощает, и переносит его польские гены, делит их и распределяет, и соединяет, и зачинает в собственных лонах новых неконвертированных людей, чтобы служили они аантропам в общем деле, чтобы стерегли ее и ухаживали за ней, ибо только лишь для того появляются они на свет: из нее, и для нее, и посредством нее.
И мне ведь удавалось, много-много раз — я сбегал от этой копуляции, мне удавалось устоять перед Приказом из желез Матери Польши, все потому что затыкал я нос и обертывал кожу пленкой, и убегал, потому что я хотел жить, а не копулировать с ней. Не хотел я ее пизды, воздуха желал.
Только, в конце концов, Приказ просачивался в мои легкие или в мою кожу, и тогда я возвращался, и Мать Польша открывала свое лоно словно листочки росянки, и я проваливался в него, она же поглощала меня, только меня она не любила, и чувствовал я через кожу:
— Ты не мой! — головокружительно пахла она камфарой. — Ты не мой сын, ты отступник.
И гас я под звуки Революционного этюда. Нелегко было изменять Матери Польше.
Но ведь и в ваши времена, и в вашей ветке истории, мне нужно было выбрать. Мне задавали вопрос: поляк или немец? Или "чечевица колесо мелет мельница". Или Vater unser по-немецки. Отче наш. Что, пидор, даже "Отче наш" не знаешь? А документы! Ausweis! И глядят мне в лоб черным глазом пистолета или ласкают шею языком меча, а кожа прогибается, кожа расступается.
Я же в таких случаях лгал, только все эти попытки врать были такими прозрачными. Так что я бежал, всегда бежал. Только никогда мне не удавалось убежать слишком далеко. Потому что сбежать и невозможно. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Рейх. Мать Польша.
А были такие ветки истории, в которых случилось что-то такое, по причине чего ни поляков, ни немцев не было. Или же они были, только совершенно другие. Когда, к примеру, Зигмунд Август по примеру Генриха VIII объявил себя главой польской национальной церкви. И Польша сделалась протестантским государством, позволила втянуть себя в религиозные войны, и когда через двести лет образовались поляки — они уже не были поляками, хотя и носили то же самое название. Вот только назначение этого наименования было совершенно другим. И точно так же, существовали такие ответвления истории, в которых не было немцев, а только прусаки и баваро-австрийцы.
Имелась и такая ветка, в которой вообще не было народов, не было Матерей Польш, не было розетки солнцеворота вокруг замка в Норемберке, равно как и горящих в небе надписей "Total Mobilaufmachung" и "Сильные, сплоченные, готовые", вот только я то ответвление вообще не могу вспомнить. Хотя ведь оно было, такое же крепкое, такое же реальное, как Ewiger Tannenberg или ваша слезливая история жалости над самой собою. Но я его не могу о нем даже толком поразмыслить, настолько сильно впитался я в Мать Польшу и Германию.
А в той вашей плачущей истории вы вообще идентичные. Вы и немцы. Вам-то кажется, будто бы вы совершенно другие, только это неправда. И это различие вы очень сильно переживаете: полякам немцы кажутся надменными, агрессивными, враждебными, но они же порядочные и солидные, полякам ведь нравятся немецкие автомобили; это страх, смешанный с ненавистью и восхищением.
Поляки же немцам кажутся грязными, неорганизованными, склонными к безумию; это презрение, смешанное с отвращением, но, одновременно, с восхищением, как у того печального германского солдата, который, подавляя выступления в Варшаве, задумчиво сказал: а ведь я тоже мог бы быть партизаном, красиво быть партизаном, если бы только был поляком…
Ведь и поляков, и немцев, всех вас вообще трогают столь подобные проблемы: вы народы, родившиеся из романтической сублимации. Не так как французы или американцы, которые родились из политики, в эпоху дурацкой веры в мозги. Вы родились эпохой позднее, в эпоху веры в дух: дух народа, кроющегося не в государственных учреждениях (хотя кое-кто мог бы верить в это), но в общности, какой бы это ни было иллюзией. Для немцев это Blut und Boden, Кровь и Земля; для поляков — Король Дух, dziecelina и 'swierzop [52] , шляхетская усадебка, в которой в Извечном Грюнвальде нарождаются маленькие аантропы, нарождаются ради убийства немецких аантропов. Шопен и Шуберт. Шуберт и Шопен.
52
dziecielina — клевер, повилика, трилистник; 'swierzop — куриная слепота, дикая редька или дикая горчица. Но вообще-то это аллюзия к началу "Пана Тадеуша" Адама Мицкевича":
Do tych p'ol malowanych zbozem rozmaitem, Wyzlacanych pszenica, posrebrzanych zytem; Gdzie bursztynowy 'swierzop, gryka jak 'snieg biala, Gdzie panie'nskim rumie'ncem dziecielina pala …
("К пшенице налитой, на золото похожей, К полям, расцвеченным серебряною рожью, Где желтый курослеп в гречихе снежно-белой, Где клевер покраснел, как юноша несмелый…" (перевод С. Мар (Аксеновой).)