Вечный зов. Знаменитый роман в одном томе
Шрифт:
— До самой войны, Яков Николаевич, я сидел… Вместе мы с Засухиным были в лагере строгого режима. Помнишь Василия Степановича-то?
Кошкин поднял голову, глянул на Алейникова. Тот, наоборот, опустил свою.
— Ты прости, Алейников… Ты попросил рассказать, я и говорю.
— Ничего… Ты не жалей меня.
— Да мне что тебя жалеть? — усмехнулся Кошкин. — Ну вот… Лагерь большой был, на севере, в самой почти тундре. Скучать было некогда. Там, в тундре этой, и остался навсегда Засухин Василий Степанович… Воробьев, стой! — закричал вдруг Кошкин вслед обогнавшему их грузовику, замахал руками.
Машина остановилась, из кузова, заваленного какими-то мешками и тюками, выпрыгнул коротконогий старшина, подбежал, приложил руку к пилотке.
— Ты что, сам за «делами» заключенных, что ли, ездил? —
— Никак нет, товарищ капитан. Я попутно — проверить, не осталось ли какого имущества в эшелоне по разгильдяйству и недогляду. Ничего вроде…
По улице, меж развалин домов, обгоревших деревьев, сновали обыкновенные по виду бойцы — в гимнастерках, в пилотках, в кирзовых сапогах, занимаясь устройством на новом месте. Но они же были и заключенными. После боя, в который штрафной роте предстояло вступить завтра на рассвете, сюда приедет весь состав военного трибунала армии, будет на месте освобождать отличившихся. Таковым в первую очередь считается каждый получивший в бою хоть какое-то ранение. На них напишут боевые характеристики, заполнят справки об освобождении и кого отправят по санротам и госпиталям на излечение, других, с пустяковыми царапинами, откомандируют в различные армейские части. «Дела» погибших в бою будут отложены отдельно, запакованы, опечатаны, снабжены соответствующей документацией и отправлены в армейский трибунал… Мешки и тюки, в которые запакованы сейчас «дела» всего списочного переменного состава роты, сильно похудеют, а может, и вообще станут пустыми. Но это ненадолго, через несколько дней в роту прибудет пополнение.
— Склады ПФС прибыли?
— Так точно, товарищ капитан.
— Все заявки командиров взводов на обувь, портянки, обмундирование удовлетворить к вечеру.
— Удовлетворим, товарищ капитан. — Старшина был рыжеволос, лицо изрезано крупными морщинами, кулаки по-крестьянски большие, как и у самого командира роты. — Ручных пулеметов не хватает, товарищ капитан, процентов на тридцать, автоматов почти наполовину…
— Я знаю. Помпохоз уехал на армейские склады с нашей заявкой. — И Кошкин повернулся к Алейникову: — Оружие заключенным выдается у нас только перед боем.
— Вот как… — зачем-то произнес Алейников, хотя отлично это знал.
— В НЗ выдать по два сухаря, квадрату горохового концентрата, сахар. И по банке свиной тушенки на троих.
— Слушаюсь.
— Поскольку мы уже считаемся в наступлении, можно к ужину выдать по сто граммов водки.
— Слушаюсь.
— И мне фляжку сейчас. Вот встретились… с земляком.
— Сей минут, товарищ капитан, — опять кивнул старшина.
Кошкин и Алейников пошли дальше. Шли и молчали, обоим трудно было продолжать прерванный разговор. Яков Алейников засунул руки под мышки, будто ладони у него зябли, и с каким-то тупым раздражением на самого себя думал, что напрасно он увязался за Кошкиным, напрасно расспрашивает о прежнем… И вообще, встреча эта — лучше бы ее не было. Как в омут, нырнул он, Алейников, во фронтовое месиво огня и смерти в надежде, что все прежнее останется где-то там, в прошлой, далекой и страшной жизни, которая никогда не вернется, ни с кем из людей, так или иначе соприкасавшихся с ним на его прежнем жизненном пути, особенно с теми, для кого это соприкосновение кончалось так трагически, как для Кошкина, он не встретится. Ведь тысячи и тысячи километров фронта, десятки тысяч километров военных дорог, все постоянно движется, кипит и бурлит, как в котле, фантастические размеры которого невозможно и представить. Но именно в силу того, наверное, что все кипит и движется, он, Алейников, узнает вдруг — где-то рядом, не очень далеко, Федор Савельев. Потом из дивизионной газеты узнает о его сыне и младшем брате Иване Савельеве. И, наконец, Кошкин Данила Иванович, которого в партизанском отряде Кружилина звали Данила-громила. Об Иване, Семене, Федоре Савельевых Алейников только слышал, а Кошкин Данила — вот он, живьем, вышагивает рядом, как журавль. Изменился он, бывший заведующий райфинотделом, порядком — голова наполовину поседела, плечи сильнее ссутулились. Черты лица резко обострились, в темных глазах появился какой-то жесткий, пронизывающий свет. Но сколько пришлось ему пережить и перенести! Другой согнулся бы, сломался давным-давно, а этот…
Штрафная рота прибыла ночью эшелоном из-под Валуек, где она длительное время находилась на доукомплектовании. Так сказал еще в машине Кошкин. Завтра с наступлением темноты роте предстояло вступить в бой на стыке 215-й дивизии с соседом.
Отовсюду — из открытых окон уцелевших домов, из-за редких обгоревших и переломанных заборов и плетней, запыленных кустарников, где группами сидели, на земле или слонялись бойцы, — неслись крики, хохот, звуки губной гармошки, сочная похабщина. Кошкин на это не обращал внимания. Да и Яков Алейников тоже. Он знал, что такое штрафники. У них свой быт, свои песни, свои законы. В атаку они ходили не с криками «ура» — в воздухе стояла такая густая матерщина, что никли, казалось, кусты и травы. Немецкие солдаты и офицеры, говорят, заслышав такую «музыку», бледнели, у них возникала дрожь в руках и ногах.
Заметив двух офицеров, бойцы немного умолкали, с каким-то интересом и любопытством провожали взглядами Кошкина и Алейникова. Попадавшиеся навстречу солдаты вытягивались и отдавали честь по всем правилам. А это уже говорило о многом.
— Чувствуется, уважают тебя, — сказал Алейников.
— Ага, — ответил не оборачиваясь Кошкин. — Под Валуйками на ночных тактических занятиях дважды в меня стреляли.
— Вот как!
— Да. Хочешь, я тебе его покажу?
— Кого?
— А который стрелял.
Это Алейникова удивило. Любой боец штрафной роты, поднявший руку на командира, должен быть расстрелян на месте без суда.
— Любопытно, конечно.
— Да, тебе будет интересно на него взглянуть, — почему-то ответил Кошкин, свернул в переулок.
Через минуту вышли на окраину села, где кособочилась на земле сорванная взрывом соломенная крыша бывшего колхозного тока. Метрах в десяти от нее дымился костерок, на треноге висело закопченное кривобокое ведерко, в нем что-то парилось. У огня сидели двое бойцов в старых, замызганных пилотках, третий лежал на земле, на надерганной из крыши тока соломе. Он лежал на спине, руки заложил под голову, смотрел в небо и тянул унылую тюремную песню:
…Я помню тот ванинский порт И борт теплохода угрюмый, Как шли мы по трапу на бо-орт, В холодные, мрачные трюмы…Двое, сидевшие у костра, видели приближающихся к ним офицеров, но дела ли вид, что не замечают. Лежавший на соломе все тоскливо голосил:
…Пред нами стелился туман, Вздымалась пучина морская. Вдали нам светил Магада-ан, Столица Колымского края…— Вста-ать! — рявкнул Кошкин.
Двое сидевших у самого огня медленно и нехотя повернулись на голос, какое-то время смотрели на Кошкина так, будто не узнавали командира роты. Лежавший прекратил петь, тоже повернул голову.
— А-а, — протянул равнодушно один из сидевших и стал подниматься.
Он был высок, чуть сутуловат, и, когда встал, длинные руки его опустились чуть не до колен. Потом поднялся тот, который пел, — парень лет около тридцати, с красивыми смоляными бровями. Он не встал даже, а торопливо, с откровенно издевательской подобострастностью вскочил, вытянулся, обнаружив великолепную фигуру, бросил руку к виску.
— Здравия желаю, товарищ капитан. И товарищ майор. Извините, ослабли зрением. Должно быть, от долгого полового воздержания глаза у меня сохнут. А у Кафтанова с Зубовым и другие органы… хе-хе…
— Молчать! — опять крикнул Кошкин, на этот раз не очень громко. Но в голосе его было столько властности и металла, что даже у Алейникова где-то внутри возник, пробежал холодок.
Макара Кафтанова он узнал сразу, едва услышав фамилию, определил его по широким крыльям носа, как у его отца, Михаила Лукича Кафтанова, по закопченным глазам, как у его брата Зиновия, которого он, Яков, когда-то выследил в Громотухинской тайге и приволок в кабинет к Кружилину. И Зубова узнал — память на людей у него была цепкая.