Вечный зов. Знаменитый роман в одном томе
Шрифт:
— Давай-ка, Яков Николаевич, не будем об этом, — проговорил Иван негромко. — Нелегко об этом… ни тебе, ни мне. Тут и без того…
Однако, чиркнув спичкой, спросил:
— Как же он в штрафных командирах оказался? Не знаешь?
— Из тюрьмы в штрафную роту направили. В первом бою судьба его пощадила… Ну, и остался в роте. Был командиром отделения, взвода. Командиром роты потом назначили. Эх, Иван Силантьевич! Я только здесь узнал, какая душа была у этого человека.
— Как?! Он…
— Да, тоже погиб в этом бою, — сказал Алейников. — Погиб Данила Иванович…
Иван медленно опустил голову, посидел, недвижимый. Потом, подведя, видимо, итог каким-то своим мыслям,
— А я, дурак, письмо в Шантару послал, Кружилину, о вас, — с горечью промолвил Алейников. — О тебе и о твоем племяннике. И статью о вас из газеты вырезал и туда вложил. Пусть, думаю, порадуется за земляков… Как же все-таки это произошло?
— Как… На словах объяснить просто, да не все понятно будет… Нас четверо было на высоте. Трое даже — Семка от боли в голове метался в траншее, контузило его, я говорил. А отступающие немцы, значит, к высоте бегут. Но тут ихние танки откуда-то выскочили, десятка три, ежели не больше. Поперли мимо высоты навстречу своим. Видя такой оборот, немецкая пехота, что с востока отступала, назад повернула. И те фашисты, что от реки бежали, тоже ощетинились, прижали штрафников к земле. А мы что со своей одной пушкой?! К тому же лейтенанта Магомедова еще убило. Ружейников крикнул: «Ну, братцы, последний парад!» Выкатили мы кое-как орудие на восточный склон холма, ящики со снарядами успели подтащить. В это время и убило Магомедова, пуля откуда-то прилетела. Охнул он, что-то крикнул по-своему, по-азербайджански, и упал на снарядный ящик… кровью окрасил его. Тут, гляжу, Семен вылез из траншеи, идет к нам, мотает головой. И руки болтаются, как плети. «Танки же, орет, танки!» Будто мы не видим. Подошел к Магомедову, снял тело со снарядного ящика, вынул снаряд. А на гильзе полосы — кровь Магомедова, еще светлая и теплая. И руки Семена в его крови… Это мне все врезалось, все в глазах вот стоит… «Что ж вы, — кричит Семка, — не стреляете, сволочи?!» А мы бьем по танкам, вслед им. Ружейников у панорамы согнулся, а я заряжаю… Подожгли вроде не то две, не то три машины. А может, и не мы, — видим, наша артиллерия тоже лупит через, наступающие порядки по немецким танкам.
— Это артполк, приданный двести пятнадцатой дивизии, перенес огонь под высоту, — сказал Алейников.
— Ага… Только-только их пушки нас не накрывали. Впереди все потонуло в дыму и пыли. Да и зря, что не накрывали… К тому времени, как Семка подошел, я уж опростал ящик, взял у него последний, окровавленный этот снаряд, подтащи, кричу, другой ящик. Кричу, а сам вижу — сбоку по склону, прямо на нас, карабкается немецкий танк. Черт его знает, откуда взялся! То ли какой из тех, что мимо высоты прошли, вернулся, подошел, не замеченный в дыму, то ли новый подполз. «Ружейников!!» — заорал я что было мочи, а голоса не слышу. Должно, осел со страха голос. Да и что кричать… Поздно уже — свой хобот немецкий танк чуть не в пушку уже воткнул. «Все! — мелькнуло у меня молнией. — Счас выплюнет снаряд… а потом обломки от нашей пушки гусеницами в землю вдавит». Сколько раз мы так делали! А теперь, думаю, наша судьба подошла… Снаряд у меня вывалился из рук. Семку я толкнул в бок, что было силы, сам вроде скачок за ним сделал…
Иван замолчал, жадно стал досасывать самокрутку. Когда подносил ее к губам, пальцы его подрагивали.
— И что же… дальше?
— А так и произошло… Взрывом меня об землю бросило. Но чую — живой, только головой об камень ударился. — Иван дотронулся до повязки, усмехнулся. — Вишь, как бывает, ни осколок, ни пуля головенку мою никудышную не могли найти, а об камень проломил. Вскочил я… Танк, раздавив гусеницами нашу пушку, уже ушел, не видно его. Ни танка, ни пушки нашей, значит, на ее месте один дым стоит. «Ружейников там же, возле орудия, был! Ружейников! — заныло в мозгу. — А Семка?! Где Семка?!» — Иван по-прежнему трясущимися пальцами вдавил окурок в землю. — А Семка, значит, был уже готов… Он лежал, распластавшись, на животе, с окровавленной спиной. Осколок угодил ему меж лопаток, вырвал лоскут гимнастерки… Перевернул я его — лицо у него серое, мертвое… Мне его даже и не жалко было как-то в ту минуту, онемело только все внутри у меня…
День стоял, как и предыдущие, знойный и безветренный, березки, под которыми они сидели, давали жиденькую тень, немного защищали от солнечных лучей, но все равно было душно. Гимнастерка Алейникова была, однако, наглухо застегнута, и только сейчас он как бы нехотя поднял руку и расстегнул две верхние пуговицы.
— И Ружейников, значит, погиб?
— Нет, — сказал Иван, голос его вдруг захлебнулся. Проглотив комок слюны, продолжал: — Как он уцелел — прямо ошарашило меня. Я возле Семки сижу, чую — кто-то в стороне маячит сквозь не осевший еще дым и пыль. Гляжу — там, где пушка стояла, поднялась растопыренная, страшная, обгорелая фигура, двигается ко мне, как… Ей-богу, как леший какой сквозь болотный туман идет… Подошел, сел, на Семку глянул. «Вот тебе и сосенки-елочки», — говорит. И он весь в крови, и Семка, и у меня по щеке течет с головы… Счас Ружейников в санбате лежит, утром я был у него. Улыбается. «Мне, говорит, дырки залепят и новую батарею дадут. Давай ко мне в батарею, командиром орудия назначу…»
— Да-а! — только и сказал Алейников.
Потом в воздухе долго стояла тишина. С опушки, где стояли танки, доносились приглушенные листвой голоса, кто-то заразительно хохотал, и слышались удары молотка о железо. Но все эти звуки не нарушали глухого и тяжкого безмолвия, повисшего над Алейниковым и Савельевым Иваном.
— Ну и сушь стоит! — проговорил наконец Иван. — Хоть бы маленько дождик брызнул, воздух прочистил… Зачем же мы тебе с Семкой понадобились-то?
Алейников приподнял голову на онемевшей шее, потер пальцами по привычке шрам на щеке. Потом медленно повернулся к Ивану, оглядел его так, будто видел впервые. Иван даже сказал невольно:
— Чего это ты еще?!
— Зачем? — переспросил Алейников. — Посмотреть на вас да сравнить…
— Чего? С чем?
Уголки рта Алейникова шевельнулись, в выражении лица проступило что-то жесткое, беспощадное.
— Тебя — с братом твоим Федором. А сына — с отцом, значит.
— Как это сравнить? — проговорил Иван, ни о чем не догадываясь, еще ничего не зная. — Он, Федька, из дома на фронт был взятый прошлой зимой. Погоди, неужели он… тоже здесь?!
— Нет, не здесь. Но и недалеко. Он у немцев карателем служит.
Еще не замолкли эти слова, а Иван, будто подкинутый страшной силой, вскочил, попятился от Алейникова, хватаясь, чтоб не упасть, за вершинки и ветки молодых березок, ломая и обрывая их. Его щеки, только что очищенные от многодневной щетины, рыхло дергались, глаза делались все больше.
Наконец верхушки каких-то двух молоденьких, всего на метр от земли, березок, за которые Иван ухватился, не оборвались, выдержали, и он остановился.
— Ты… Да ты… чего?! — вытолкнул он одеревенелым языком несколько звуков. Слова были тихими, бессильными, лишь глаза Ивана кричали дико и протестующе. — Федор? Федька?!
— Ага, Федор.
Иван постоял, качаясь, будто и в самом деле был пьян, все держась обеими руками за верхушки березок. Потом отпустил их, пошел, как слепой, вперед. Очутившись возле Алейникова, немного еще постоял безмолвно, как столб.