Век Джойса
Шрифт:
А Рабле? — Разве словотворчество и словотворение, всё то, что именуют джойсизмами, — не от Алькофрибаса?
"Литература должна быть как музыка… в большом масштабе, в композиции. Продумать Бетховена. Перемены настроений, резкие переходы… Еще интереснее модуляции, переходы из одной тональности в другую, а из одного настроения в другое. Тему формулируют, затем развивают, изменяют ее форму, незаметно искажают, в конце концов она становится совсем другой, хотя в ней все же можно узнать прежнюю тему. Еще дальше заходит это в вариациях. Взять, например, эти невероятные вариации Диабелли. Целая гамма мыслей и чувств, но все они органически связаны с глупым мотивчиком вальса. Дать это в романе. Но как? Резкие переходы сделать не трудно. Нужно только достаточно много действующих лиц и контрапункт параллельных сюжетов. Пока Джонс убивает жену, Смит катает ребеночка в колясочке в саду. Только чередовать тему. Романист создает модуляции, дублируя ситуации или действующих лиц".
Значит, Бах, великий мученик Бах? Страсти по Матфею, это распахнутое окно в средневековое грядущее. Распятый — откровение грядущего сверхчеловеческого и предательство человеческого, все его музыкальные воспоминания о грядущем…
За десять дней до своей смерти, по воспоминаниям родственников, Бах неожиданно прозрел. Привстав на постели, он жадно вгляделся в раскрытое окно, а потом подавленно опустился на подушку, так и не произнеся ни слова.
Что он увидел? Неужели всё это?
Поистине проклятым местом в страшном лагере смерти было так называемое "патолого-анатомическое отделение", в котором эсэсовские врачи проводили "эксперименты" над живыми людьми. Фабрика смерти работала без отходов. Здесь же, в патологоанатомическом отделении изготовлялись абажуры для настольных ламп, кошельки и другие "сувениры" из человеческой кожи. Головы своих жертв, высушенные по методу людоедов, фашисты преподносили в качестве подарка знакомым.
А в подвале под "патологоанатомическим отделением", считавшимся в лагере самым глухим и зловещим местом, куда старались не заглядывать даже эсэсовцы, квартет из четырех заключенных на самодельных инструментах исполнял по ночам Баха.
А разве не Вагнеру он обязан вновь рожденной мощью античной трагедии, и цельностью заново осознанного мира, и лейтмотивом, и секретами монтажа? Но титанизм гибнущих богов уже не устраивал Дедала; ничего в сущности не меняя, он противопоставлял, — нет, сопоставлял! — смерть богов и жалкую жизнь людей.
Вагнеру и, возможно, Дягилеву он обязан синтезом жанров: музыкальности, живописности, в какой-то мере — хореографичности. (Кстати, а почему бы не джойсовский балет? — Время пришло!).
А Гёльдерлин — с его многозначной философичностью, неисчерпаемым богатством ассоциаций Гипериона, вольным — тайным и явным — цитированием?
А Римские элегии Гёте?
А Фридрих
А весь Гофман?
Ведь уже был Эдгар По, этот несчастный безумец, алкоголик и наркоман, развенчавший общественное лицемерие, одним из первых обнаживший общественный распад и жестоко его выстрадавший. Гротесковость душевного мира По — это абсурдность действительного мира. Предвосхитив Достоевского, Бодлера и Верлена, он начал мучительное продирание через жизнь к духу. В Л и г е й е мы видим не просто воскрешение из мертвых, но глубоко человечное стремление к жизни (Поминки по Финнегану!). Разговор с мумией- это уже почти джойсовская сатира на демократию, а Вильям Вильсон — человеческая раздвоенность, доведенная затем Гофманом до модернистской изощренности и переданная как эстафета нынешнему искусству. Но Эдгар По не просто предтеча Дедала, но и двойник по судьбе: те же мытарства, случайные заработки, бедность, непризнание, болезни…
А Жан-Поль? Уже у Рихтера мир сновидений неразделим с явью, граница сна и действительности полностью размыта, и сюрреалистические персонажи сна с необыкновенной легкостью меняются местами с персонажами наяву, опять-таки раздваивая свое "я". Здесь, как у Свифта и Стерна, уже вовсю работает гротеск самоувеличения или самоуменьшения, превращающий жизнь людей в хаотическую суматоху муравьев, соотносящий несоотносимое, скрывающий за юмором растерянность перед бессмысленностью существования и за прихотливо-незавершенными узорами повествования — мучительные раздумья художника о собственной позиции и месте в мире.
Бывают ужасные моменты, когда театр жизни затуманивается, зрители исчезают, наши роли сыграны, и мы стоим, одинокие, в сумерках, еще одетые в наши театральные костюмы, и мы оглядываемся и спрашиваем себя: что ты и где ты теперь… "Я"?
У Ибсена — самые прочные узы! — уже та же устремленность к истинным ценностям жизни, человечность, многозначность, заземленная каждодневность и искренность. "Жить, ошибаться, падать, торжествовать, воссоздавать жизнь из жизни".
Уже Вовенарг понимал, что ясность — не более чем лоск. Большинство писателей, которые ясно выражали свои мысли, теперь стали неинтересными, нахожу у Сент-Бёва. Существуют же такие, которым всё идет на пользу, даже их пороки. Таким был Вийон. Таков — в невероятной мере — Джойс.
О, это особы привилегированные — им всё прощается. Там, где они оказываются не на высоте, их поправляют, им приписывают то, чего у них не было. Всё толкуется в их пользу, всё оборачивается им во славу, даже их темные места, их странности, их неуместные дерзости, их неудачные остроты, или — более того — их явные ошибки. Задним числом в их книгах находят особую ясность, глубину мысли. Так было с Рабле, так было с д'Обинье-поэтом… — Ш. О. Сент-Бёв.
Так было с Вийоном. Так — в невероятной мере — стало с Джойсом.
Сам Джойс любил Дефо, называл Крузо английским Одиссеем и считал, что с первым европейским романистом могут сравниться лишь Флобер, Бен Джонсон и Ибсен.
А разве в Кузине Бетте уже не вся одиссея современного человека с его извечными извращенностью, лицемерием, эгоизмом? А Мопассан? — "Это место всё пропиталось скотством, от него разит гнусностью и рыночным ухажерством. Самцы и самки здесь стоят друг друга". А Западня? а Гранде?а Госпожа Бовари? а Венера в мехах Захера Мазоха, дающая нам уже почти готового Леопольда Блума?