Век необычайный
Шрифт:
Он запустился с какой-то вполне проходимой картиной, на пробах актеров вышел из павильона покурить, сел в кресло и… и остановилось сердце. И сигарета долго дымилась в уже холодеющей руке…
А я по-прежнему не знал, о чем мне писать. Очень хотел, очень старался, но ничего, кроме голых сюжетов, в голову не приходило.
Помог случай. Племянники Веры Ивановны жили в Юрьевце, в его нижней, прибрежной части. Когда построили Горьковскую плотину, образовавшую Горьковское водохранилище, нижнюю часть Юрьевца затопило, и его жителей перевезли на реку Унжу, где и соорудили для них поселок с ласковым названием Дорогиня. Там располагался затон для зимнего
И мы поехали в Дорогиню.
Поселок был построен на старом русле реки, то есть на абсолютно чистом, мелком, веками промытом речном песке, на котором росла только тощая лоза. Землю для огородов завозили баржами, ею дорожили (не отсюда ли возникло название?), ее засаживали до последнего сантиметра, а по песчаным улицам бродили унылые голые куры. Им из леса приносили веники, и надо было видеть, с какой жадностью они их пожирали.
Муж одной из племянниц Веры Ивановны Сергей оказался капитаном буксирного катера. Было лето, самый разгар речной работы, людей не хватало, и мы с удовольствием пошли работать к Сергею на катер. Меня он определил помощником капитана, а Зорю – матросом.
Это была честная работа и глубокий, усталый сон. Мы спали на рундуках в маленькой тесной каюте, я слушал, как плещется вода за бортом, и мне было на редкость хорошо. И густой, провальный, без сновидений сон, и удивительное чувство, что ты делаешь важную не тебе, а всем, всем работу, которое омывает твою душу так, как не может омыть тело никакой самый совершенный душ.
Катер предназначался для проведения плотов по Унже до стоянки буксирных теплоходов, так как на место сплотки они не допускались. В то время как плотовщики сплачивали плот из огромных связок бревен, наш катер использовался как посыльный. Отвезти сплоточную проволоку, доставить ремонтников, обед на плот, документы на отправку буксирам.
Диспетчер частенько будил нас затемно, чтобы не задерживать проводку плотов. Он орал на весь затон, но это никого не волновало. Здесь царствовал труд, и я это вскоре почувствовал душою. Мы поднимались в утреннем сумраке, Сергей заводил мотор, я отдавал чалку, и Зоренька кормила нас по очереди. При малом движении на реке Сергей вручал мне управление, и я, порыскав полдня по фарватеру, научился держать нос катера в указанном мне направлении. Зоря кормила нас, мы с ней дружно драили палубу, а еще на мне лежала обязанность ловить рыбу для ухи и жаренки. Я ловил достаточно, но Зореньку вскоре начало мутить от рыбного запаха. А в магазинах ничего не было, кроме хлеба, водки и почему-то турецкого чая. Зоренька мучилась молча, но Сергей заметил, зашел в Дорогиню и привез яиц и картошки.
Я не помню, когда именно у меня появилось – нет, не желание, а невероятная жажда писать. До сей поры существовала некая весьма неопределенная мечта написать что-нибудь этакое. Но этакое не есть творческий импульс: писать надо не тогда, когда хочется, а когда невозможно не писать. И дозрев, так сказать, до кондиции, я под предлогом покупки сигарет забежал в магазинчик, пока мы стояли в простое, и приобрел толстую тетрадь. И, таясь от всех, дрожащим карандашом вывел:
«По утрам в поселковой больничке тихо…»
Первая написанная строчка не всегда оказывается первой напечатанной. Я закончил повесть, названную мною «Бунт на Ивановом катере», запечатал в конверт и послал в журнал «Волга». Так сказать, по принадлежности. А через полмесяца получил ответ, что моя повесть – сплошное очернительство славных тружеников речного флота.
Я разозлился куда больше, нежели растерялся. Ведь я сам, на собственной шкуре испытал, что такое работать на Гензапани, когда в магазинах ничего нет, кроме хлеба, водки да турецкого чая. Когда колхозы не косят на трудных покосах, но и не дают косить никому вообще. Когда все население питается рыбой, а ее не позволяет ловить рыбоохрана, и приходится обманывать ее всеми способами. Я запечатал повесть в новый конверт, написал адрес подвернувшегося под руку толстого журнала (им оказалось «Знамя») и отнес конверт на почту.
К тому времени я уже был членом Союза кинематографистов, но никого не знал из писателей. И потому, что как образование, так и работа после получения оного были далеки от улицы Воровского, и потому, что не любил ходить на разного рода посиделки. И очень удивился, когда дней через десять, что ли, мне позвонил Александр Рекемчук.
– Вы написали добротную повесть, но сладкой жизни не ждите.
Вскоре мне сообщили, что повесть будет обсуждаться редакцией журнала «Знамя». Я воспрял духом, мгновенно забыв о предупреждении Рекемчука, а тут еще позвонил ответственный секретарь «Знамени» Катинов:
– Мы берем вашу повесть. Я даю читать всем членам редколлегии, привезите как можно больше экземпляров.
Мы с Зоренькой взяли все экземпляры и помчались в редакцию. Катинов еще раз подтвердил, что журнал берет мою работу, и я, счастливый до идиотизма, вывалился из редакции на бульвар, где меня ждала Зоря. Мы пешком шли до Белорусского вокзала и все говорили и говорили. О том, что еще необходимо сделать в этой повести, что предстоит написать в будущем и что теперь наконец-то пришла пора покончить с литературной поденкой и работать, работать, работать!
Через неделю позвонил Катинов. На сей раз его голос не гремел оптимизмом. Он был тихим и, как мне показалось, смущенным. Сказал, когда состоится редколлегия, но предупредил, чтобы я не строил радужных планов, поскольку повесть вызвала весьма серьезные возражения.
На редколлегию мы прибыли плечом к плечу с Рекемчуком. Вид, вероятно, у меня был неважный, потому что Александр Евсеевич все время наставлял:
– Будут брать за горло – покажи характер.
Повесть на редколлегии представлял Катинов, а я настолько обалдел, что ничего не соображал. И куда делись все поздравления и комплименты? Он скупо отметил в качестве положительной стороны тематику («о рабочем классе», как выяснилось) и долго говорил об общей пессимистической тональности, с которой автору предстоит серьезная борьба. И тут встал Рекемчук и в пылу спора вознес повесть на недосягаемую высоту. И тогда все дружно накинулись на меня, будто я был пособником закоренелых врагов советской власти. В чем только меня ни обвиняли – именно меня, а не мою повесть! – и в очернительстве, и в незнании жизни, и в клевете, и в перегибах, и во всех прочих мыслимых и немыслимых грехах. Но до выводов дело не дошло, потому что разгневанный Александр Евсеевич, обругав всех чинушами от литературы, велел мне «показать характер». Я показал, и мы хлопнули дверью в буквальном смысле слова.
Рекемчук сказал, чтобы я отнес повесть в «Новый мир». Я отнес, не ожидая, что ее там прочтут. Однако недели через две меня вызвали. Я приехал, поднялся на второй этаж и был введен в кабинет Александра Трифоновича Твардовского. Он куда-то торопился, разговаривал стоя и одеваясь, а потому коротко.
– Мы берем вашу повесть, но надо сокращать. Ваш редактор – Анна Самойловна Берзер. Слушайтесь ее.
Кажется, я тогда ничего не успел сказать. Вскоре Александр Трифонович умер, моя работа с Анной Самойловной отложилась, но я дорожу этим мимолетным свиданием. Со мною говорил сам Твардовский…