Великий канцлер
Шрифт:
Пилат оглянулся, окинул взором мир и ужаснулся. Не было ни солнца, ни розовых роз, ни пальм. Плыла багровая гуща, а в ней, покачиваясь, нырял сам Пилат, видел зелёные водоросли в глазах и подумал: «Куда меня несёт?..»
– Тесно мне, – вымолвил Пилат, но голос его уже не лился как масло и был тонок и сух. – Тесно мне, – и Пилат холодной рукой поболее открыл уже надорванный ворот без пряжки.
– Жарко сегодня, жарко, – отозвался Каиафа, зная, что будут у него большие хлопоты ещё и муки, и подумал: «Идёт праздник, а я которую ночь не сплю и когда же я отдохну?.. Какой страшный
– Нет, – отозвался Пилат, – это не от того, что жарко, а тесновато мне стало с тобой, Каиафа, на свете. Побереги же себя, Каиафа!
– Я – первосвященник, – сразу отозвался Каиафа бесстрашно, – меня побережёт народ Божий. А трапезы мы с тобой иметь не будем, вина я не пью… Только дам я тебе совет, Понтий Пилат, ты когда кого-нибудь ненавидишь, всё же выбирай слова. Может кто-нибудь услышать тебя, Понтий Пилат.
Пилат улыбнулся одними губами и мёртвым глазом посмотрел на первосвященника.
– Разве дьявол с рогами… – и голос Пилата начал мурлыкать и переливаться, – разве только что он, друг душевный всех религиозных изуверов [которые затравили великого философа], может подслушать нас, Каиафа, а более некому. Или я похож на юродивого младенца Иешуа? Нет, не похож я, Каиафа! Знаю, с кем говорю. Оцеплен балкон. И, вот, заявляю я тебе: не будет, Каиафа, тебе отныне покоя в Ершалаиме, покуда я наместник, я говорю – Понтий Пилат Золотое Копьё!
– Разве должность наместника несменяема? – спросил Каиафа, и Пилат увидел зелень в его глазах.
– Нет, Каиафа, много раз писал ты в Рим!.. О, много! Корван, корван, Каиафа, помнишь, как я хотел напоить водою Ершалаим из Соломоновых прудов? Золотые щиты, помнишь? Нет, ничего не поделаешь с этим народом. Нет! И не водой отныне хочу я напоить Ершалаим, не водой!
– Ах, если бы слышал Кесарь эти слова, – сказал Каиафа ненавистно.
– Он [другое] услышит, Каиафа! Полетит сегодня весть, да не в Рим, а прямо на Капри. Я! Понтий! Забью тревогу. И хлебнёшь ты у меня, Каиафа, хлебнёт народ Ершалаимский не малую чашу. Будешь ты пить и утром, и вечером, и ночью, только не воду Соломонову! Задавил ты Иешуа, как клопа. И понимаю, Каиафа, почему. Учуял ты, чего будет стоить этот человек… Но только помни, не забудь – выпустил ты мне Вар-Раввана, и вздую я тебе кадило на Капри и с варом, и со щитами.
– Знаю тебя, Понтий, знаю, – смело сказал Каиафа, – ненавидишь ты народ иудейский и много зла ему причинишь, но вовсе не погубишь его! Нет! Неосторожен ты.
– Ну, ладно, – молвил Пилат, и лоб его покрылся малыми капельками.
Помолчали.
– Да, кстати, священник, агентура, я слышал, у тебя очень хороша, – нараспев заговорил Пилат. – А особенно этот молоденький сыщик Юда Искариот. Ты ж береги его. Он полезный.
– Другого наймём, – быстро ответил Каиафа, с полуслова понимавший наместника.
– О gens sceleratissima, taeterrima gens! – вскричал Пилат, – О foetor judaicus! [15]
– Если ты ещё хоть одно слово оскорбительное произнесёшь, всадник, – трясущимися белыми губами
Пилат глянул в небо и увидел над головой у себя раскалённый шар.
– Пора, первосвященник, полдень. Идём на лифостротон, – сказал он торжественно.
И на необъятном каменном помосте стоял и Каиафа, и Пилат, и Иешуа среди легионеров.
Пилат поднял правую руку, и стала тишина, как будто у подножия лифостротона не было ни живой души.
– Бродяга и тать, именуемый Иешуа Га-Ноцри, совершил государственное преступление, – заявил Пилат так, как некогда командовал эскадронами под Идиставизо, и слова его греческие полетели над несметной толпой. Пилат задрал голову и уткнул своё лицо прямо в солнце, и оно его мгновенно ослепило. Он ничего не видел, он чувствовал только, что солнце выжигает с лица его глаза, а мозг его горит зелёным огнём. Слов своих он не слышал, он знал только, что воет и довоет до конца – за что и будет Га-Ноцри сегодня казнён!
Тут ему показалось, что солнце зазвенело и заплавило ему уши, но он понял, что это взревела толпа, и поднял руку, и опять услыхал тишину, и опять над разожжённым Ершалаимом закипели его слова:
– Чтобы знали все: non habemus regem nisi Caesarem! [16] Но Кесарю не страшен никто! И поэтому второму преступнику Иисусу Вар-Раввану, осуждённому за такое же преступление, как и преступление Га-Ноцри, Кесарь император, согласно обычаю, в честь праздника Пасхи, по ходатайству Синедриона, дарует жизнь!
Тут он ничего не понял, кроме того, что воздух вокруг него стонет и бьёт в уши. И опять рукой он потушил истомившуюся толпу.
– Командиры! К приговору! – пропел Пилат, и в стенах манипулов, отделявших толпу от гаввафы, в ответ спели голоса взводных и пискливые трубы.
Копейный лес взлетел у лифостротона, а в нём засверкали римские, похожие на жаворонков, орлы. Поднялись охапки сена.
– Tiberio imperante! [17] – запел слепой Пилат, и короткий вой римских центурий прокатился по крышам Ершалаима:
– Да здравствует император!
– Iesus Nazarenus, – воскликнул Пилат, – Tiberio imperante, per procuratorem Pontium Pilatum supplicio affectus erit! [18] Сына Аввы, Вар-Раввана выпустить на свободу!
Никто, никто не знает, какое лицо было у Вар-Раввана в тот миг, когда его подняли, как из гроба, из кордегардии на лифостротон. Этот человек ни на что в мире не мог надеяться, ни на какое чудо. Поэтому он шёл, ведомый за правую здоровую руку Марком Крысобоем, и только молчал и улыбался. Улыбка эта была совершенно глупа и беззуба, а до допроса у Марка-центуриона Вар-Равван освещал зубным сиянием свой разбойный путь. Вывихнутая левая рука его висела как палка, и уже не рёвом, а стоном, визгом покрыла толпа такую невиданную улыбку, забросала финиками и бронзовыми деньгами. Только раз в год под великий праздник мог видеть народ человека, ночевавшего уже в объятиях смерти и вернувшегося на лифостротон.