Великий посев
Шрифт:
Дед промолчал.
Хотя солнце уплывало в закат, жара медлила, не отпускала.
«Скажу ему всю правду, если он и сам до сих пор не догадался», – с внезапной решимостью подумал Курбан, но посмотрел на Атагельды и осекся: тот снова задремал.
Дед откинулся спиной на стенку бархана, не думая о грозной трещине, грозящей привести в движение многие тонны песка. Глубокие морщины, изрезавшие его лицо, придавали ему сходство с корой старого дерева. Особенно много морщин сосредоточилось на лбу. Выцветшие глаза печально выглядывали из-под сросшихся бровей, он подложил котомку под локоть, чтобы не так жег песок, и погрузился
…Они жили на окраине города, расположенного на скрещении оживленных караванных дорог. Их мазанка приткнулась к огромному караван-сараю, где днем и ночью было людно и шумно: одни приезжали, другие собирались двигаться дальше, далеко окрест разносились крики погонщиков верблюдов, звон медной посуды, крики и ругань носильщиков, степенный говор пышнобородых купцов.
Кузница Курбана располагалась поодаль, у самой дороги, так что дышать приходилось пылью, поднятой бесчисленными копытами. Зато работы, слава аллаху, хватало. Подковать животину нужно всем – и богатому всаднику, гарцующему на снежно-белом арабском жеребце, и бедному дехканину, под которым еле плетется тощий верблюд. Да мало ли кому еще?..
Однажды из караван-сарая за ним прислала богатая госпожа, у которой сломалась повозка, обитая рытой китайской тканью. Она дала ему целый золотой, который старик берег как зеницу ока. Он и сейчас пощупал его в кармане – маленький кружок, нагревшийся от солнца. Ну и что, разве золото всесильно? Разве спасет оно их от мучительной смерти?
А однажды степенно подъехал к кузнице на заморенном коне старик с белой как лунь бородой.
Гость степенно спешился, испросив разрешения, завел коня в тень и первым делом попросил воды не для себя, а для него. Только освободив коня от поклажи, разнуздав его и задав корму, седобородый незнакомец принял из рук Курбана пиалу с ледяной водой из артезианского колодца. О, блаженные времена, когда можно было пить сколько угодно!..
Они проговорили тогда всю ночь, устроившись во дворе под дырявым навесом. Атагельды давно спал, так и не дождавшись конца их беседы.
Старик, видимо, был устадом, – знаменитым придворным поэтом, который услаждал слух эмира. Певец не потрафил ему, и владыка выгнал старца, лишив всего имущества. Об этом пришелец говорил больше намеками, но Курбан и так без труда представил себе, как вчерашний богач ходит по базару, выискивая клячу подешевле, чтобы хватило на нее горсти медных дирхемов, глухо позвякивающих в кармане.
– Жаль мне твою клячу, устад, – заметил Курбан, переведя взгляд с собеседника на редкую крышу, сквозь которую просвечивали звезды, спелые, словно гроздья бухарского винограда. – А тебя жаль еще больше: боюсь, недалеко унесет тебя конь от эмирского гнева.
– Недалеко, говоришь? – загадочно усмехнулся седобородый. – Вот и видно, сынок, что у тебя нет поэтического воображения. (Он так и сказал – «сынок», хотя они, вероятнее всего, были почти одного возраста.)
– Да зачем мне оно, воображение? – удивился Курбан и посмотрел на смутный силуэт коня, дремлющего у перевязи. – Наверно, не одна тысяча коней прошла через мою кузню. И я, поверь, неплохо научился разбираться в их статях.
– Тебе это только кажется. – Гость погладил бороду.
– А что до воображения, то знай: только оно способно дать человеку крылья.
– Ну, воображай не воображай, а конь твой – заморенная кляча, и не более того, – упрямо возразил
– И опять ты не прав, почтенный, – произнес седобородый, и глаза его весело и как-то по-молодому блеснули. – Ежели ты такой знаток, то разве не видишь, что это животное благороднейших арабских кровей? Посмотри на его линии, на густую гриву, на тонкие и сильные ноги! А разве ты не обратил внимания, сколько разума таят его глаза?
В словах устада была такая сила убежденности, что Курбан против воли подумал: чем шайтан не шутит, может, и впрямь конь в прошлом – арабский скакун, только замордованный и заезженный прежними своими хозяевами?.. И ведь в самом деле в больших и печальных глазах коня тлеет некий загадочный огонь.
– Вот-вот, поразмысли над моими словами, сынок, – усмехнулся гость, словно угадав мысли кузнеца, и глотнул из пиалы остывшего зеленого чая. Чай, как всегда, заваривал Атагельды, научившийся этому искусству от покойной матери.
– Вот ты говоришь – воображение, – сказал Курбан. – А зачем оно мне? Нужно ли оно простому человеку?
– Воображение нужно всем, – веско произнес устад. – Оно способно создать мир, реальный, как сама жизнь.
– По мне, лучше уж сама жизнь, как она есть, – возразил Курбан.
– А ты не подумал, что, как ты говоришь, сама жизнь есть не более, чем воображение? – улыбнулся седобородый.
Курбан не понял, однако переспрашивать не стал.
– Поясню свою мысль, – сказал гость и сделал еще глоток. – Хочешь, я изображу коня так, как видится он моему воображению? И ты поймешь, что оно реальнее самой жизни…
– Но как ты нарисуешь его?
– Слушай.
Гость резким движением отодвинул пиалу с недопитым чаем, едва не расплескав его. Лицо его внезапно побледнело, как показалось Курбану при холодном свете звезд. Он откинулся назад, словно изготавливаясь к прыжку, и, полузакрыв глаза, медленно произнес строки, которые слагал на ходу:
Не говори, что это конь, —Скажи, что это сын.Мой сын, мой порох, мой огоньИ свет моих седин!Быстрее пули он летит,Опережая взгляд,И прах летит из-под копыт,И в каждом – гром победный скрытИ молнии горят.Умерит он твою тоску,Поймет твои дела,Газель настигнет на скаку,Опередит орла,Гуляет смерчем по песку,Как тень, нетерпелив,Но чашу влаги на скакуТы выпьешь, не пролив.– Ну, понял ты теперь, каков мой конь? – спросил гость после продолжительной паузы.
Ошеломленный кузнец в ответ мог только кивнуть. О многом они еще говорили, а потом, когда небо перед утром начало светлеть, словно покрываясь изморозью, и остались только самый яркие звезды, которые блистали, словно насечки, сделанные таинственным мастером на просторной, заброшенной ввысь кольчуге, Курбан спросил:
– Это все… Ты сочинил?
– Я.
– Как сумел ты?..
– Это моя профессия.