Великий тес
Шрифт:
Как ни просились гулящие люди в его ватажку покрученниками, он никого не взял, но работу за прокорм дал многим. Под его началом сразу после Николы зимнего, на чудотворца Амвросия, в самую стужу, первые четыре нарты ушли к устью Тасеевой реки, чтобы поставить там стан.
Угрюм сказал брату, что ни на Страстную неделю, ни на Святки в острог не придет. Он оплатил четверть расходов на сборы ватажки клеймеными мехами, остальные погрузил в нарту. Пантелей Пенда отдал Ивану даром теплый балаган и оставил на хранение
Михей Омуль весело поглядывал на работных, поучал их срывающимся голоском. Вдруг он смутился, затоптался на месте. Пантелей оглянулся и скинул шапку. Возле обоза объявился инок Тимофей. Никто не заметил, как он подошел к балагану. Старый Омуль тоже сорвал шапку, стал низко кланяться, шепелявя сжатыми в гузку губами:
— Прости! Прости, батюшка!.. Прости!
— Это ты меня прости, Мишенька! — всхлипнул инок, и слезы покатились по его щекам, румяным от крепкого мороза. Скитник упал вдруг перед стариком на колени.
Ошалевший от такого прощания, старик смутился пуще прежнего. Заголосил, по-волчьи задирая голову к небу, и упал на брюхо. Суча ногами, запричитал:
— Прикажи, батюшка, останусь!
— Иди! — перекрестил его Тимофей, позвякивая веригами под плохонькой шубенкой. — Судьба твоя там, не здесь. Меня, грешного, не забывай в молитвах!
Старики поднялись и слезно простились. Пантелей подошел к иноку за благословением. Тот не стал отнекиваться малым саном, перекрестил пере-довщика. Сосульками висели в его бороде застывшие слезы.
Угрюм досадливо отошел в сторону и все поглядывал на ворота острога: не выбежит ли с раскаянием Пелагия-Меченка. Он был зол на нее, на острог, на брата, служившего здесь. Простились Похабовы добром, но холодно, не так, как братья. О будущем не гадали.
Срывая нарты с наледи, подналег на бечеву Угрюм. Ненароком обернулся к острогу и поймал случайный взгляд инока Тимофея. Этот укоризненный взгляд так навязчиво прилип к сердцу, что он не мог откреститься от него до самого устья Ангары.
В остроге прошла неделя и другая с тех пор, как Максим Перфильев ушел на Кеть. Из прибывших казаков воевода оставил при себе только троих: Ивана Похабова с Агапием Скурихиным да Филиппа Михалева. Под началом стрельца Терентия Савина они водили подводы с рожью из Маковского острога в Енисейский.
Зима была снежной, колея от саней глубокой. Выезжали обозные из Енисейского, затем поднимались по Кеми и отсыпались под тяжелыми тулупами. Лошади послушно тянули легкие сани. Зато в обратную сторону, с грузом, людям приходилось впрягаться в гуж наравне с ними.
Возвращались, парились в бане, два дня отдыхали, затем надо было снова идти застывшими болотами в верховья Кети, в Маковский острог. К Страстной неделе Ивану Похабову стало казаться, что весь свой век он только и делал, что возил пятипудовые мешки с рожью. И впредь,
Он вернулся в свой балаган, раздул очаг. Дни были совсем коротки. Стужа стояла лютая. Разгорелся огонь, по стенам жилья засверкала розовеющая изморозь. В сумерках с котлом в руках Иван поплелся к проруби на Енисей. Громко, как щепа, под каждым шагом хрустел снег, и казалось, будто кто-то крадется сзади. Вперед казак не глядел. Шел против пронизывающего ветра, низко опустив голову, различал только тропу под ногами. Так и столкнулся с Меченкой.
Укутанную в шушун, обвязанную, как кокон, не сразу узнал ее. Столкнувшись, отпрянул. Пелагия в упор глядела на него мокрыми глазами. Иван кивнул, хотел пройти мимо, но она загородила тропу. Он вскинул голову, вгляделся. По щекам Меченки текли слезы. Она придвинулась к нему, обхватила за шею руками, повисла на его плечах, снизу вверх так глядела бездонными глазищами, что душа Ивана чуть было не вывалилась под ноги, на скрипучий снег.
— Господи, прости и помилуй! — уткнулась в грудь молодца. — Топиться хотела, а тут ты!
За правым, за левым ли плечом казака пискнул смешливый голосок, дескать, в такой одежке ни в одну прорубь не протиснешься! Иван же неловко ругнулся:
— Что мелешь-то? — А сам, вместо того чтобы отстраниться, сладостно и томно оглаживал ее спину. Даже под шушуном чувствовал упругий, гибкий стан. — На Святой неделе. Грех-то. Не отмолить!
Почуяв душевную слабость в кряжистом, сильном молодце, Меченка завыла громче и пронзительней. И сладко, и больно, и страшно горячие ее слезы жгли его выстывшие щеки, хоть девка ростом была ему до плеча. Удивляясь тому, казак очумело догадывался, что склонил к ней голову.
— Возьми меня под венец, Иванушка! — глубже и глубже зарывалась она лицом ему за пазуху, под кафтан, к самому сердцу под пропотевшей рубахой. — Я тебе хорошей женой буду. Иначе мне одна дорога — утопиться! Нет доли иной! — шмыгнула носом, отпрянула, пронизав его растерянные глаза своими, ищущими спасения. И хохотнула вдруг, еще больше смутив Ивана.
В его буйной голове разоренным ульем заметались лихорадочные мысли. Подумал — забрюхатил товарищ девку, а она, глупая, понять не может, почему нельзя ему, Максимке, не идти на Кеть.
— Как же Максимке в глаза-то взгляну? — простонал он, сдаваясь. И почувствовал на себе Иудину усмешку.
Она торопливо зашептала, обдавая горячим дыханием:
— Может, не с ним, с тобой судьба завязана. Не поняла сразу. Не признала тебя.
И совсем уже срываясь в бездну, он вдруг нашел себе оправдание, как тонущий за соломину уцепился за него: «Максимке лучше не будет, если девка-дура наложит на себя руки и его младенца погубит. С не родными по крови детьми, с богоданными, бывает, хорошо живут».