Великое никогда
Шрифт:
— Я любила смерть, — говорила мать, — я ждала ее, ее покоя, я ждала ее, как человек, который, устав после бесконечной ходьбы, мечтает о том, что вот уже скоро можно будет присесть, полежать, отдохнуть… А теперь я нагляделась на умирающих… Кислородная подушка, уколы физиологического раствора… Холодное тело… взгляд… Те, что еще живы, знают, что перед ними умирающий. Что он умрет через несколько часов. Глаза умирающего… Из-за этой предсмертной церемонии я стала брезговать смертью… Ты слишком молода, тебе этого не понять… Я утратила душевный покой.
И верно, Мадлена не могла понять, смерть еще не имела к ней никакого касательства. Она не хотела, чтобы все это происходило, как рассказывает мать; пока еще умирают другие, а она, Мадлена, никогда не умрет, в ней еще говорила здоровая жестокость живых. У матери же чувство смерти
Все это не способствовало отдыху, которого жаждала Мадлена. Когда она смотрела, как мать снует по дому, начищает до блеска медные кастрюли, складывает в шкаф выстиранное белье, пересчитывает салфетки и пыльные тряпки, ей становилось не по себе, она начинала жалеть мать, хотела ей помочь. Высокая томная женщина в шезлонге, их давнишние ленивые прогулки, горы книг, дремота, умиротворяющая дымка, в которой ей с детства представлялся образ матери… А теперь, казалось, открыли все ставни, и в окна ворвался резкий, как в операционном зале, свет, и жизнь предстала в фальшивом освещении. Мадлена не отдыхала в гамаке, висевшем между двух огромных деревьев, сплетавших у нее над головой свои ветви. Теперь они образовывали сплошной свод… Режис сидел рядом вот с этой стороны, а младшая сестренка и крестная— с другой. Они могли говорить об Екатерине II с утра до вечера! Мать, полулежавшая в шезлонге, улыбалась — тогда еще улыбка постоянно морщила ее губы. А теперь она почти не улыбалась и много и громко говорила. Мадлена старалась представить себе, что происходило у нее на душе… И сказала то, что считала наиболее подходящим в данном случае: „Представь себе, что это обязательно, что от этого нельзя уклониться, как не может человек уклониться от воинской повинности… Ложишься на спину, тебе дают кислородную подушку, а в руку делают укол. Это только церемония, через которую ну^но пройти перед смертью. Она же не мешает тебе думать о чем угодно, надеяться на то, что тебе больше по душе: на жизнь или на смерть“. Мать внимательно выслушала, потом возразила: „Можно также и дезертировать… Убить себя. И избежать воинской повинности“. Мадлена размышляла вслух: „Быть дезертиром, очевидно, утомительно. Сколько это требует энергии! Уж лучше пусть все идет своим чередом. К чему лишние усилия?“ — „Значит, у тебя совсем нет гордости?“ — спросила мать.
Но куда деваться? Как утишить мятущееся сердце, тревожное биение которого она слышала беспрестанно? Здесь, вместо матери, она обнаружила совсем другую женщину… Разросшиеся деревья, которые они, молодожены, посадили с Режисом, когда проводили здесь лето… Сестра не приехала; она жила за двести километров, а это не ближний путь, и она сослалась на первый попавшийся предлог: то ли заболел ребенок, — а детей у нее было много, — то ли подвернула ногу или что-то в этом роде. А тут еще начались дожди, неуемные, неустанные…
Забитые машинами дороги Италии, огромные скопления обнаженных загорелых тел, опасный улей пчел, жужжавших в голове Мадлены, соблазн каждого окна, верхних этажей, башен. Пустота августовского Парижа… Мысль о бродяге отбила у нее охоту ехать к себе в загородный дом. Любое слово давалось ей с трудом. И снова Париж. Она запретила себе читать газеты, слушать радио из боязни наткнуться на имя Режиса, на упоминание о его памятнике, о его ваятеле. Голова болела так сильно, будто одна из этих жужжавших в черепной коробке пчел ужалила ее в самый мозг. Теперь она принимала снотворное в любых дозах, покачиваясь, шла по спальне, забредала на кухню, в ванную, избегая гостиной с балконом, откуда Тэд бросился вниз.
Она без памяти любила Фредерика Дестэна.
VII. Бесконечность зеркал
Мадлена встретилась с ним только глубокой осенью. О, эти пробелы времени в романе со своим собственным календарем, со своими собственными романическими мерками, со своими законами построения биографий, с правилами игры или отсутствием
Мне все равно, когда и как Мадлена встретилась с Фредериком. Я ясно вижу их в большой комнате, где много народу, не убранные после обеда столы, бокалы и тарелки… Фредерик сидит верхом на стуле, уперев подбородок в спинку: он нарочно сел спиной к Мадлене. Выгнув широкую спину, расставив монументальные ляжки, сунув ноги в воображаемые стремена, он как бы скакал на неподвижном коне. Мадлена — просто девочка, испуганная, обиженная. Поначалу. Потом она обошла стул.
— А почему, собственно, так?
— Не почему; просто такова моя воля!
— Вам придется посчитаться с моей волей!..
Она хлестнула его по щеке снятой с руки перчаткой, и Фредерик на лету схватил ее за запястье. Оба застыли на месте, с ненавистью глядя друг на друга.
— Что вы сделали с рукописями Режиса Лаланда, мадам вдовица?
— О-о-о! — простонала Мадлена, и рука ее обмякла. — Какой ужас, какой беспредельный ужас…
Рука ее бессильно повисла вдоль тела. Фредерик видел только эту обнаженную руку. Он поднялся, вытащил из-под себя стул. Очень высокий, неестественно высокий по сравнению с Мадленой, он подвел ее к узкому диванчику, стоявшему у стены. Я по-прежнему не знаю, когда и где это было, но, поверьте мне, знаю только: все произошло именно так. Он бесцеремонно усадил ее на диван, обитый облезлым бархатом, как сажают ребенка на высокий стульчик.
— Ну? Где рукописи?
— Господи! — Мадлена беспомощно прислонилась к спинке дивана. — Я не понимаю, о чем вы говорите…
— Мне сообщили, и это точно, что вы спрятали все рукописи вашего мужа с целью скрыть его истинные мысли. Я не верю ни в бога, ни в черта, но фальсифицировать наследие такого человека, как Режис Лаланд, — это гнусность…
— О, какой ужас, какой беспредельный ужас!
Мадлена поднялась и пошла через комнату к двери (вокруг них уже не было никого, только откуда-то издали доносился гул голосов, а может быть, музыка…). Она не упала, она шла, как всегда, возможно, даже улыбнулась, пройдя мимо живых людей, возможно, сказала на ходу несколько слов тому-то или той-то; взяла в раздевалке свое пальто, дала гардеробщице на чай и очутилась на улице… А может быть, в парке? Где-то вроде Венсенского леса, или на берегу Сены, или на Монмартрском холме, куда я охотно вожу своих героев.
Фредерик Дестэн шагал следом за ней, но она этого не знала. Когда она остановила, наконец, такси, он сам открыл ей дверцу, помог сесть и сел рядом, дал адрес. Адрес своей мастерской. Жили-были…
В этой книге уже где-то сказано, что роман должен протекать для читателя в неизменно-настоящем времени. Да, да, пусть действие происходит за два века до рождества Христова или в наши дни, читатель живет одновременно с происходящим, оно его настоящее. Вопреки обычаям французского языка с его сложными и иными глагольными формами, можно считать, скажем, что настоящее человека — это вся его жизнь, весь отрезок времени, в течение которого он был здесь, сам присутствовал, уже родившийся, еще не умерший… Чем, в сущности, это хуже прочих видов настоящего, границы которого явно неустановимы: откуда они и докуда? Мгновение, день, эпоха? Так пусть вся биография, вся судьба человека будет его настоящим — такие границы не хуже прочих. Всю свою биографию человек носит в себе, как череду последовательно возникающих „настоящих“, так тесно примыкающих друг к другу, что они образуют одно перманентное настоящее. Это понятие необходимо мне, чтобы справиться с романом, такова цена его достоверности, а также смысл его существования: удержать в своих сетях свидетельство автора, который дерзает утверждать, что все знает, сам побывал в XVIII веке или XXV. Он присваивает себе чужую жизнь, сам играет все роли, всех героев, и главных, и статистов; роман — это перманентное настоящее, попытка заставить читателя пережить все рассказанное в тот самый момент, когда оно происходит, даже если чтение занимает сотни лет. А при вторичном чтении для того же читателя все снова и всегда происходит в „настоящем“.