Великое сидение
Шрифт:
– Государыня-мати! Сойди во граде новом на землю, тобой не ступаемую, и поклонись там дщери своей Прасковье Ивановне, предбудущей королевне великой и всемогущей. И единожды чадо прими от нее, и паки и паки прими, окружи себя внуками многими и любимыми. И поклонись земно Анне, светлому и святому лику и сану ее. Погреби в сердце своем суетную мирскую дщерь Анну, но возгласи ее во схиме Анфисою…
Царица Прасковья Федоровна вдруг испугалась: ну, как еще чего напророчит. Отмахнулась от него рукой.
– Поезжай! – крикнула форейтору. – И зашумела на дочерей: – Чего рты поразинули?.. – и торопливо перекрестила карету изнутри.
Шестерня, запряженная цугом, тронулась с места. За царицыной каретой потянулся многолошадный, многотележный обоз. Тимофей
За царицыной каретой бежали старые, молодые, ковыляли, подскакивали хромые, гурьбой двигались серые, сивые, оборванные, горбатые, многоязыко крича и взвывая от неизбывной тоски. Тянула вослед отбывавшей царице Прасковье свои коростяные руки смрадная и убогая людь.
– Не забудь… Не спокинь…
А на царицыном подворье снова и хрипло и визгливо, неумолчно ярились собаки.
Еще так недавно ей, царице Прасковье, мнилось: продли бог ее годы хоть до полного века, жила бы она и вживалась в свое Измайлово, не зная, не видя, не слыша, что делается окрест. Всем довольна была и ни на что больше не зарилась. И своим дочерям такое ж внушала – иметь меру в помыслах, как и меру в делах, не предаваясь жадным хотеньям.
Да. Уж так-то ладно и хорошо прожила она все годы в Измайлове, что при разлуке с ним можно только грустно вздыхать. Стоило, бывало, выйти ей на крыльцо своего дворца и – тут как тут – пестрой шумливой гурьбой все ее любезные сердцу придворные приживальщики: кто – в овчине навыворот, кто – под стать чистому эфиопу сажей мазанный-перемазанный; лысый ветхий старик – в цветастом девичьем сарафане, а баба – в бороде и в усах. Одни через голову кувыркаются, другие – дерутся; кто козой либо овцой заблеял, а кто по-петушиному закукарекал, – и не хочешь, а развеселишься и засмеешься. Вынесут ей, дорогой царице Прасковье Федоровне, царское ее сиденье под балдахином, чтобы солнце подрумяненный лик не припекало, подоткнут под бока подушки, – отдыхай, развлекайся, матушка-государыня. А если наскучит такое веселье, можно суд-расправу чинить. Ежели в какой день и не окажется подлинно виноватого, то любого придворного как бы в назидание на предбудущие времена можно кнутом постегать. Иной так смешно по-заячьи верещит, что и сам палач рассмеется.
Деля время между такими забавами, церковными службами, гаданиями и предсказаниями юродивых, живя унаследованной дедовской стариной, царица Прасковья в то же время умело подлаживалась ко вкусам и требованиям своего царственного деверя Петра Алексеевича, применяясь к характерам и повадкам приближенных к царю влиятельных лиц, и угодливо допускала обучать своих дочерей всем тонкостям обхождения на иноземный манер, чужой грамоте, танцам и другим политесам. Это новшество отразилось прежде всего на дворцовой псарне: старый вислоухий кобель Полкан стал называться Юпитером.
Мыслила царица Прасковья о продлении налаженной жизни, ан случился вот из Петербурга гонец с властным приказом царя Петра, чтобы незамедлительно собиралась она, царица, вкупе с дочками, к нему туда, в Петербург.
Хотя и наслыхана была Прасковья о лихой славе своего деверя, все пуще ходившей среди московских бояр, знала, какие богомерзкие новшества вводил в новом приморском городе царь, но не поехать, ослушаться – как посметь?
Хоть бы знать, зачем едет-то? Был слух, что чего-то набаламутила в Суздале старица Елена, бывшая царевна жена Евдокия Лопухина, – может, дознался Петр Алексеевич да желает теперь розыск вести, проведав, что великим постом присылала из своего монастыря бывшая царица Евдокия бывшей подружке царице Прасковье письмо. Правда, ничего в том письме зазорного не было, да опаски ради и сожгли его вовремя, оставив совсем без ответа, а все-таки беспокойство берет.
Больно уж ненадежное время, нет в нем никакой стойкости, а про тихость и говорить не приходится. Живи и жди – не нынче, так, может, завтра опять что-нибудь несусветное произойдет. Как вовсе недавний, ну будто бы только что минувший, летошний, памятный тот страшный девяносто восьмой год, когда с летевшими напрочь стрелецкими головами напрочь летели, рушились все былые устои и за попытку сохранить ветхозаветную старину едва-едва избежала кнутобойной расправы сама кремлевская верховодка царевна Софья вместе со своими сестрами. Хорошо, что не в пример их злокозням вела себя она, царица Прасковья, а с большой приглядкою ко всему. Почуяла, что за царем Петром сила, и с охотою принимала у себя и знатных иноземцев, и заезжих торговых людей. За это царь-деверь особо отмечал покорную невестку. А что касалось подлинно дорогой сердцу царицы Прасковьи старины с ее слежавшимися укладками, то она скрыта была в задних дворцовых покоях, и ее на глаза другим не показывали. Так миролюбиво и соблюдалось у нее стародавнее с новомодным.
Приверженцы старины седоволосые бояре брюзжали: связался, дескать, молодой наш царь с немцами-иноземцами, бражничает с ними да занимается одними ребячьими потехами. Какое будет от этого государству добро? Только разор один. И во всем виноват чужестранец Лефорт, непрестанно дававший у себя в Немецкой слободе балы да ужины с непомерным винопивством. Он, только он один – главный насадитель беспробудного пьянства, оно в его дому было столь велико, что пили по три дня сряду, и теперь такое же безудержное винопитие между знатными русскими домами в моду вошло.
Ой, словно забывали бояре, а попросту говоря, кривили душой, так уж порицая это. Ведь еще Володимир Красное Солнышко говорил, что веселие Руси – есть пити.
И еще ворчали: московские-де государи, предки царя Петра, сидели от черни далеко и высоко в своих пышных, богатых теремах, снисходя в мир подвластных им в блеске и величии, подобно богам, а Петр Алексеевич одеяние царское поскидал, в простом платье ходит. К делам царственным неприлежен, понеже забавы на уме. В его царских свойственниках значится названный князем-кесарем Федор Юрьевич Ромодановский, собою видом как монстра, превеликий нежелатель добра никому и бывает пьян во все дни.
При ней, царице Прасковье было, когда, возвратившись из своей заморской поездки, созвал царь Петр к себе в Преображенский дворец, вместе со знатью, людей самых простых да со смехом, с весельем обстригал ножницами бороды вельможам, начиная с Ромодановского и Шеина. Оставил с бородами только самых почетных стариков – Тихона Никитича Стрешнева да Михаила Алегуковича Черкасского.
Сваливали бояре на упокойника царя Ивана Алексеевича, будто он, жалуясь, говорил: «Брат-де мой живет не по церкви и знается с немцами». Не мог этого упокойный царь говорить потому, что неразумен был. И зря на него, мертвого, наговаривают, будто он мог понимать, что хорошо народу, что плохо. Ходил еще слух, что на кружечном дворе один потешник, будучи навеселе, расхваливал государя, какой-де он веселый у нас – часто в Немецкой слободе гуляет. А ему другой человек молвил: «Ты думаешь, что честь от этого государю? Бесчестие он себе делает». Иконописец какой-то такое решился сказать, да в Преображенский приказ и угодил. Федор Юрьевич Ромодановский об этом рассказывал, самолично хотел дознаться у него: от своего ли глупого ума бесчестье на государя возводил или кто научил?
Ой, да всякое бывает. Самому царю тетрадки подавали, в коих прописано, что его царское поведение зазорно. В народе, дескать, тужат и болезнуют о том, что на кого было надеялись и ждали, как великий государь возмужает и сочетается законным браком, тогда, оставя молодых лет забавы, все исправит на лучшее, но, возмужав и оженясь, снова уклонился в потехи, начав творить всем печальное.
Федор Юрьевич, смеха ради, недавно из одной тетрадки вычитывал непотребные слова. Писак хватали, пытали, казнили, а недовольных все не убавляется. Хорошо, что писаки эти ее, царицу Прасковью, не поклепали, как она тоже не всем довольна. А что царя Ивана впутывали – он безответный по скудости ума был и по смерти теперь. Умер – к вечному своему царствию переселился. Про то царь Петр знал и помнил, а потому злобные наветы мимо прошли.