Великолепие жизни
Шрифт:
Однажды она очень счастлива — это когда он пересказывает ей свой сон. Во сне он едет в Берлин, уже много часов сидит в поезде, но по непонятным причинам поезд тащится ужасно медленно, то и дело останавливаясь, он в отчаянии, уже ясно, что из расписания они безнадежно выбились, а ведь на вокзале его должны встречать, в восемь вечера, но сейчас уже семь, а они еще даже не пересекли границу Такой вот сон. Доре тоже иногда что-то похожее снилось, и главное в этом сне, как ей кажется, — это что его ждут. Ей лично, говорит она, было бы совсем нетрудно его дождаться: ну, села бы на скамейку и просидела бы полночи. Доктор спрашивает:
— Да, вы в самом деле так думаете?
До вчерашнего дня он церемонно обращался к ней «барышня», и ей это нравилось, но теперь он зовет ее просто Дора, а ведь Дора происходит от «дара», что ж, раз так, пусть принимает, она ждет.
3
Более всего изумляет доктора, что он тут спит. Вроде бы изготовился с головой окунуться в новую жизнь, впору страшиться, сомневаться, а он спит, и никакие призраки его не тревожат, хотя он каждый миг их ждет, слишком
Вот уже неделю они видятся каждый день. Сестер и детишек он видит преимущественно за завтраком, не далее как вчера ему пришлось выслушивать упреки — ему, дескать, совсем не до них. Это Элли сказала, но таким тоном, словно на самом деле она очень даже одобряет и его, и эту Дору, и хорошо, что ему есть чем заняться в этом сонном, Богом забытом Мюрице — вместо того, чтобы ночи напролет корпеть над своими странными историями. О работе своей доктор никогда говорить не любил. И если она спросит, придется ответить, что он сейчас даже писем не пишет, даже другу Максу, которому мог бы, по крайней мере, сообщить, что обдумывает возможность переезда в Берлин. Впрочем, сама эта возможность еще слишком призрачна, скорее дуновение, чем мысль, нечто такое, что и в слова-то облечь нельзя, вот он и боится: одно неловкое предложение — и даже мысль улетучится.
То, что она с востока, Максу бы наверняка понравилось. С тех пор как города заполонили беженцы, все только о востоке и говорят, и Макс тоже, он надеется, что оттуда, с востока, придет спасение для всех евреев, хотя никакого спасения не будет, и с востока тоже.
Тот, кто пришел с востока, в одночасье оставил позади всю свою прошлую жизнь, вот почему Дора гораздо свободнее, чем он, оторванней, хотя из-за этого, должно быть, и более скованна, — это человек, хорошо помнящий, где его корни, но именно потому, что сам же их обрубил. Хотя она ничуть не кажется доктору мрачной, как, вероятно, стал бы утверждать Макс, увидев в ней чуть ли не персонажа Достоевского. Кстати, Эмми, возлюбленная Макса, тоже какая угодно, только не мрачная, вот уж она-то настоящая берлинка, белокурая и голубоглазая, и единственная тайна у нее за душой — это ее связь с Максом, который уверяет, что лишь с этой женщиной познал чувственную любовь во всей ее полноте. В разговорах с доктором он уже не раз в этом смысле высказывался, по счастью не вдаваясь в подробности, ведь Макс его друг, и он женат, но очаровательная Эмми, похоже, слегка выбила его из колеи. Хорошо еще, что живут они не в одном городе, хотя, с другой стороны, это и несчастье, по крайней мере для Эмми, сетующей, что они так редко видятся. Она и доктору на это жаловалась, он по пути сюда заезжал к ней в комнатку возле Зоологического сада, просил не сердиться на Макса, войти в его положение.
Дора смеется над такими историями. Они сидят на пляже и рассказывают друг другу истории про ожидание. Доктор — тот тоже полжизни прождал, во всяком случае сейчас, задним числом, у него такое чувство: ждешь, ждешь, и сам не веришь, что что-то еще будет, а оно вдруг раз — и случается, точь-в-точь как ты ждал.
На следующее утро дождь льет стеной. Доктор стоит на балконе и наблюдает внизу, на соседнем участке, великий переполох — днем половина детей уезжает обратно в Берлин. Сегодня воскресенье, и Тиле тоже уезжает, около одиннадцати она, уже в плаще, стоит внизу в холле и с трудом сдерживает слезы. Доктор на прощанье купил ей подарок, вазу рубинового стекла, на которую она несколько дней назад залюбовалась в витрине. Тиле потом не раз еще про эту вазу вспоминала, так что сейчас она почти не верит своему счастью. Мы в Берлине увидимся, обещает доктор, хотя имеет в виду всего лишь, что на обратном пути, когда остановится в Берлине, зайдет в книжный магазин ее проведать. И все равно — вот теперь она плачет.
Доктор спрашивает, но почему, а она только головой трясет и говорит, что это от радости. Адрес у него есть? Доктор кивает, он все записал, он ей напишет, как только точно станет известно, когда именно он проездом окажется в Берлине, ведь если и дальше так будет лить, его сестры долго здесь не выдержат. Похоже, прощание затягивается. Тиле поглаживает мерцающую вазу, доктор еще раз подбадривает ее насчет родителей, возвращение под чей кров она себе вообще представить не может, но доктор говорит: так надо, вспомни о своих балетных туфельках, ты же обещала.
Он испытывает почти облегчение, когда Тиле наконец уезжает. Доре он бы в этом не признался, но и у самой Доры на лице тоже облегчение, отсутствие Тиле ощутимо для них обоих. Пока девушка была здесь, они постоянно чувствовали, что за ними наблюдают, они были несвободны, хотя, может, именно поэтому и беззаботны.
Невзирая на скверную погоду, они все же условились погулять. Дора обещала зайти за ним около десяти, доктор в своей комнате читает, а она вдруг является на полчаса раньше. Она бежала под дождем и вся вымокла — намокли и тяжелые
Ночью приходят сомнения. Нет, это не борьба с кошмарами, к которой он уже привык, но все равно он проворочался до рассвета, сна ни в одном глазу. Зато мысли проплывают в голове страшно медленно, он имеет возможность, с удивлением отмечая это про себя, спокойно и всесторонне их рассматривать, почти безучастно, словно бухгалтер, сводящий баланс, не ведая сомнений в своей цифири. Последовательность безразлична, он изучает вопросы в порядке поступления, потом перебирает их снова. Итак, он болен, и он на пятнадцать лет ее старше, но, несмотря ни на что, он мог бы попытаться начать с ней жить, в Берлине, поскольку она, по счастью, из Берлина, а никакой другой город никогда его не привлекал. Таковы обстоятельства, которые, не считая утренних поцелуев, он с грехом пополам может считать благоприятными. Все остальное — против: за все эти дни здесь, на море, он вряд ли прибавил в весе, постоянно ощущает слабость, понятия не имеет, как объяснить родителям, что с ним теперь кто-то, молодая женщина, да еще, как назло, с востока, выходцев откуда так презирает отец. Что, ему так прямо подойти к отцу и заявить: я познакомился с ней в Мюрице и уезжаю к ней в Берлин? Он прокручивает в голове начало разговора, сперва с матерью, потом с отцом. Спрашивает себя, что в этом, собственно, такого трудного, и в конце концов, почти успокоившись, проходит все еще раз сначала, проверяет, не упустил ли чего: жизнь в Берлине, где найти комнату, и снова — собственные силы, нехватка деятельной энергии, в чем он уже столько лет себя упрекает, и все без толку.
Он отчитывается Роберту об этой ночи, не столько потому, что верит в ночь, а скорее по привычке, ибо между ними это уже почти вошло в обычай — сетовать друг другу на свои ночи. Два года назад, когда они познакомились в санатории, они часто обсуждали возможность переезда в другой город. Именно об этом доктор сейчас и вспоминает, да, им обоим не худо бы как можно скорее переехать, самое позднее на следующий год, поселиться, к примеру, где-нибудь в грязных еврейских переулках Берлина, где живет Дора, хоть о Доре он не упоминает в письме ни словом.
После обеда они с Дорой договорились о встрече, надо же наверстать пропущенную прогулку. На сей раз она его ждет, опять в этом своем пальто, немного робея, словно сразу угадав, что его ночь прошла скверно. Смотрит вопросительно, но он вида не подает, в первый раз берет ее за руку, которая оказывается маленькой и сухой на ощупь. И, не пройдя и нескольких шагов, они уже снова попадают туда, где очутились накануне в его комнате, все еще в этом царстве шепота, а вокруг только перестук дождя по ветвям берез и сосен. Доктор дает понять, насколько он со вчерашнего дня в замешательстве, все вокруг поражает его новизной, все в движении. Он хотел бы, чтобы она в нем не обманулась, чтобы правильно его оценивала, да и себя тоже, чтобы потом не пришлось сожалеть. Она в ответ говорит, что не представляет о чем. Сожалеть? Доктор не знает, как еще ей это объяснить. Он болен, серьезно болен, и уже год, как на пенсии. И он со странностями. Чтобы она хоть приблизительно имела представление, как обстоят его дела, он говорит о своем туберкулезе, просто чтобы она знала, с чем связывается, на что идет, если он верно вчера ее понял, да и сам понимает это так же. Что он болен — ей это все равно. То есть не все равно. Просто я хочу быть там же, где ты, чтобы мы были рядом, остальное образуется. Он вслушивается, как звучит в ее устах это «мы», нежно и уверенно, как будто теперь-то уж с ними ничего особо страшного не может случиться. Насчет комнаты она уже подумала. Она знает, у кого спросить, если он хочет, она сегодня же в Берлин напишет. Ты хочешь? Она упоминает несколько имен, ничего ему не говорящих, это уже на подходе к берегу, почти в конце их прогулки, когда оба уже мерзнут, хотя дождь заметно поутих. Погоди, останавливает она его. Так мне что? Она, конечно, имеет в виду комнату, но, может, и что-то еще, и доктор отвечает, да, пожалуйста, напиши, — а еще он хотел бы знать, какое доброе небо ее ему посылает.