Великолепная десятка: Сборник современной прозы и поэзии
Шрифт:
– Я не могу тебя простить, – начал Эгон и сухим языком облизал пересохшие губы, точно наждаком по ним провел. – Я никогда тебе не прощу («ну, помоги мне, спящая собака!»), что ты был всегда самым лучшим… любимчиком в семье… а я – как бы пасынком, не родным. Нет, погоди, – сказал он быстро, заметив протестующий жест Йохана, – дай договорить. Не перебивай меня, это не принято. Тебя любили и тобой гордились, а я всем мешал. Я был ничем не хуже тебя, но тебя хвалили за успехи в школе, а мне только снисходительно кивали, тебе покупали лучшие вещи, а я донашивал за тобой, меня наказывали за любые провинности, а ты…
– Конечно, не хуже. Разве может один человек быть хуже другого? Но, Эгон, ты заблуждаешься. Я понимаю тебя. Детские
– Помнишь, тебе было семь лет, а мне пять? – спросил Эгон. – Я нарисовал солнышко в твоей школьной тетрадке.
– В учебнике математики. Зеленым фломастером.
– Пусть так. Ну и что? Да сколько он стоил, этот учебник, десять марок? А меня за это солнышко заперли в чулан, на весь день, – Эгон поежился – от воспоминаний детства веяло холодной сыростью, запахом плесени и темным, невыносимым ужасом, как из того чулана. Он отхлебнул шнапс и скорчился в глубине кресла, обхватив себя руками за плечи. – Я несколько часов подряд молотил в стены, кричал, плакал… кажется, даже молился, по-своему, по-детски… а потом просто лежал на земляном полу и представлял себе, что умер.
– Да ты там минут сорок пробыл.
– Нет, целый день. Думаешь, я мог забыть? А когда меня выпустили, все стало каким-то другим. Небо, трава… как будто с них тряпочкой стерли глянец. Знаешь, на что это похоже? Как будто я так и не сумел выйти полностью, и часть меня осталась сидеть в чулане.
Алкоголь не согрел и не опьянил, но приглушил мысли. Эгон затих и присмирел, глядя на иллюзорный огонь. Но лежащая на коленях у Йохана деревянная собака не молчала – продолжала вспоминать.
Материнская нелюбовь подобна проклятью – жестокому, бессмысленному и страшному. Эгон всю жизнь чувствовал себя проклятым. Он так и не научился, как его брат, ловить золотые мгновения – те замаскированные под случайности шансы, которые предлагает человеку судьба. Он всюду приходил слишком поздно, когда его не ждали, и уходил с пустыми руками. Он так и не успел сделать предложение любимой девушке – его опередил Йохан. Пока брат учился в университете на юриста, потом делал карьеру, Эгон брался то за одно, то за другое, искал себя, да все никак не получалось. Менял профессии, переучивался, то кровельщиком был, то садовником. Вот так тянуло его то ввысь, то к земле… Четыре года работал лесником. Именно тогда Эгон заметил, что дерево само ластится к рукам, словно просит освободить, придать форму. Он мог подолгу рассматривать и гладить упавший ствол или почерневший, корявый пень – так долго, что начинал видеть запертую в нем нежно-золотистую душу.
Сперва Эгон увлекся столярным искусством – все, что касалось дерева было для него искусством, не ремеслом. Потом занялся художественной резьбой. Переоборудовал часть доставшегося от родителей дома в мастерскую. Резные фигурки охотно покупали. Много денег это не приносило – о богатстве Эгон не смел и мечтать, ведь есть такие люди, которым суждено всю жизнь оставаться бедными – но на еду и всякие мелочи хватало. Так начался их творческий симбиоз – Эгон освобождал дерево, а дерево освобождало его глубинный, тягучий и горький, как смола, талант.
И Бог бы с ним, с более успешным братом – у каждого своя доля, если уж на то пошло – да засело в груди мелкой щепочкой этакое странное, сосущее чувство, которое Эгон стыдился назвать по имени. Пустыми зимними вечерами память вокруг этой занозы воспалялась, начинала свербить и гноиться, и Эгону делалось не то чтобы больно, но как-то безнадежно-тоскливо.
Вот о чем вспомнила спящая собака. Йохан поблагодарил ее легким кивком, потрепал по жесткой холке и повернулся к Эгону.
– Эх, ты, – вздохнул укоризненно. – Руки у тебя, брат, золотые, а сердце завистливое.
Эгон неловко поднялся.
– Мне пора, пожалуй, а то сейчас
– Ступай, ступай, – Йохан накинул куртку и проводил его до ворот. – Заглядывай иногда, не чужие ведь… и, знаешь что, давай уже, выходи из чулана.
Снег падал хлопьями. Эгон медленно брел по нарядной, пушистой как будто, улице, опустив голову и комкая в кармане ненужную обертку от подарка. Горло железным кольцом стиснула обида – так, что каждый вдох приходилось с трудом заталкивать внутрь, а каждый выдох буквально выдавливать из грудной клетки. Опять брат произнес нужные, правильные слова, которые Эгону никогда не удавалось подобрать.
Но понемногу – от свежего воздуха, от неторопливой размеренной ходьбы – ему стало легче. У фонаря, в желтом конусе света, стояли двое детей – школьник и школьница. «Маленькие. Первый-второй класс», – отметил про себя Эгон, замедляя шаг.
Он услышал, как девочка сказала:
– Я никогда тебя не прощу, за то, что ты на контрольной…
«Не дал списать что ли? – улыбнулся Эгон. – Или списал?» Конец фразы растворился в морозной тишине, в тихом скрипе снега под ногами, в ровном дыхании ночного города.
«Простишь, милая, – думал Эгон. – Жизнь такая длинная и подлая… А бывает и наоборот – щедра до неприличия. И милости ее – как подарки в ночь непрощения. А контрольная – это ерунда. Пара лет пройдет, и забудешь… А может быть, и нет».
Ему стало тепло, и он вынул руки из карманов, расстегнул куртку. Снег теперь казался клочьями синтепона, вытряхнутыми из разорванной подушки.
«Руки у тебя золотые…» – повторял Эгон слова брата, по-новому, с уважением, разглядывая свои тонкие, все в мелких ранках и царапинах пальцы. Он чувствовал, что наконец-то, сможет простить – если не Йохана, то хотя бы себя самого. Дома его терпеливо дожидался собачий ангел.
За ночь улицы до самых окон завалило снегом. Первые солнечные лучи – розоватые спросонья – удивленно блуждали по мягким пуховым холмикам, силясь угадать в них кусты, скамейки, урны, детские качели и горки. Невыспавшиеся люди, чертыхаясь, откапывали свои машины. Город сверкал белизной, сиял и улыбался, как девочка, идущая к первому причастию.
Зинаида Пурис Дантон г. Пенза, Россия
Ниточкин давно подумывал открыть свое дело. Точнее сказать, мечтал. То есть, не очень надеялся, но деньги всё же копил и, чем ближе накопленная сумма подбиралась к вожделенному миллиону, тем сбыточнее становилась мечта. Раньше, покупая хлеб, Ниточкин думал только про хлеб, а когда покупал телепрограмму – про телепрограмму. А теперь в его лысоватой голове роились новые мысли: о том, что и булочная, и газетный киоск – это не что иное, как чей-то бизнес. И торговый центр, площадью сопоставимый с колхозом «Пионер», в котором он первокурсником собирал картошку, тоже чей-то бизнес. И кинотеатр. И рынок. И банк. И парк. Всё вокруг представляло собой один сплошной чей-то бизнес. И этот чужой бизнес окружал Ниточкина, сгущался вокруг него и норовил не оставить ему, Ниточкину, места.
Когда подружка жены открыла магазин и стала продавать детские игрушки, его жена Клара возмутилась:
– Чем мы хуже? Мы даже лучше.
Это была правда. Ниточкин не без основания считал и себя, и свою жену людьми исключительными. Клара – серьезная, трудолюбивая, хозяйственная, готовит, консервирует, шьет, вяжет, ни пылинки вокруг и белье глаженое. Он, Ниточкин, не пьет, ни курит, не дерется, не изменяет, не прогуливает. И соседи на него ни разу не жаловались. Поэтому, когда жена посетовала: «Люди дома строят трехэтажые, а мы, как бомжи, в квартирке двухкомнатной ютимся», он счел ее упрек справедливым и решил перейти от мечты к действию. Как раз к тому времени в спрятанной под ванной пластмассовой банке из-под морской соли, образовался миллион, состоящий из двухсот новеньких, словно только что отпечатанных, пятитысячных купюр.