Верди. Роман оперы
Шрифт:
Маэстро не может ухватить бездонную мысль, что этот поцелуй одновременно и настоящее, и явление внутренней жизни – простой и горячей, нисколько не загадочной. Он не может овладеть сумасшедшей мыслью, что наше «быть» означает не блаженное стояние на месте, а страшный отрыв от любимых других и от любимого себя, что мы ежевечерне хороним не только всех сотоварищей, но и собственное отошедшее «я», что каждое дыхание на земле – подлая измена.
Мысли скользят к смерти, к смерти скользят образы.
Он стоит посреди комнаты с двумя кроватками, где за сетками мечутся в лихорадке его дети. Молодая мать хлопочет вокруг них. Она шатается, измученная бессонными ночами. Но разве может она отдохнуть?… Он видит, как Маргерита приносит воду, греет ее, наливает в тазики,
Но как ни давит горе, он и теперь, после долгих десятилетий, снова узнает женщину в ее самом святом, самом светлом деле, – женщину в самом бесспорном смысле этого слова, – мать в ее ореоле.И еще он знает, что в этих страхах, в этом мучительном единении семьи заключается единственное счастье мужчины, обетованное счастье, перед которым ничто и слава и искусство – эти печальные береговые огоньки для потерпевших крушение.
А она? Что есть у нее, кроме сотни огорчений, однообразия, неполадок повседневной жизни? Она живет в таких стеснительных условиях, не может, подобно богатым женщинам, наслаждаться роскошью, упоительными радостями моды, светского общества, безделья. Как она все же обездолена, эта мать в ее ореоле! У него есть работа, пьянящая надежда, жажда славы. А ей домашние хлопоты ничего не приносят, кроме вечного недовольства со стороны мужа-маньяка, начинающего композитора, который продвигается слишком медленно, терпит горечь неудач и убогих успехов, принимая как обиду каждую не слишком пылкую похвалу и сотни мнимых знаков пренебрежения. Да, он понимает величие ее самоотверженности, ее святого самоотречения, и когда она снова входит в комнату, он хочет ее обнять.
Но тут его трехлетняя дочурка начинает плакать укоризненным плачем страдающих детей и животных, что так еще близки блаженно-бесчувственной ночи. Маргерита подбегает к девочке и, поборов смертельную усталость, болтает, рассказывает, поет, чтоб утешить ребенка.
Мальчик, Ичилио, у чьей постельки сидит он сам, не плачет. Верди любит сына любовью честного крестьянина к своему первенцу. Мальчик ловит воздух короткими, отрывистыми и мелкими глотками, личико побурело от жара, сжатые кулачки ударяют по одеялу. Отец смотрит на мальчика, и его собственное сердце – сердце молодого музыканта, сердце старого маэстро на гостиничном диване – бешено бьется в такт с пульсом больного ребенка.
Вдруг – только на секунду – переплетается с воспоминаниями сегодняшний день, и в эту секунду маэстро не знает, видит ли он собственного сына или маленького Ганса Фишбека.
Но вот он чувствует, как в страшном испуге он выхватывает ребенка из кроватки и прижимает к своей груди, точно в этом соприкосновении с отцовским телом – единственное спасение. От детского лобика отхлынула краска, в горлышке подозрительно забулькало. Отец прижимает к себе пылающее, сведенное судорогой тельце и следит, как все неестественней вытягиваются ручонки, все неправильней становится дыхание. Всеми силами противится он воспоминанию о страшном мгновении, когда за последним хриплым вдохом не последовало нового…
Маэстро удалось вовремя прийти в себя. Его трясло от приступа кашля. За окнами пели матросы. Отсвет какого-то фонаря горделиво протянулся по стене.
Лежащий сделал слабую попытку встать, но напрасно. Мир, никогда не умирающий в нас, еще держал его в своих таинственных оковах. Он напряг всю силу, чтоб им не завладел поток последующих событий, чтоб не видеть умирающей жены и детских трупиков, распахнутых дверей, гробов, людей из бюро похоронных процессий – в грязных сапогах и пропахших винным перегаром, не видеть размытых дождем кладбищенских дорожек.
Только когда встала перед ним Маргерита Барецци в удивительно современном и красивом летнем платье, он оставил сопротивление и сдался. Но силы его были исчерпаны, и он заснул на несколько минут, и эти минуты обернулись сновидением –
Он спускался с Маргеритой по лестнице их дома. По солнечным улицам они прошли к потонувшим в парке укреплениям миланской цитадели. Маргерита шла очень быстро, и он, человек в годах, едва за ней поспевал, все время немного отставая.
Своею легкой поступью она побеждала пространство, от берегов совсем чужой Ломбардии спустилась по японскому резному мостику в совсем чужую Венецию, а маэстро, ничему не удивляясь, следовал за нею. На Пьяцце она купила у старухи цветы – охапку мимоз, из которой все время роняла по веточке. Маргерита, как видно, прекрасно ориентировалась в этой преображенной Венеции и все время – из вежливости или из лукавства – выбирала ту дорогу, которую предпочитал и сам маэстро. Эти улицы и переулки являли причудливый вариант венецианского пейзажа, будивший неясные, очень завуалированные ощущения – жуть, подкравшуюся тоску. Вот она свернула в Калле Ларга Вендрамин. Сновидец нехотя последовал за нею ко дворцу. Она остановилась как бы в раздумье, повернулась – в первый раз – к супругу и рассмеялась так по-детски, так гордо, так победно, как будто знала заранее, что все разрешится хорошо и счастливо. Потом она встала на цыпочки и, опять рассмеявшись, с дерзким задором перебросила через ограду три веточки. Тут она сразу сделалась серьезной и поглядела вокруг, как бы разыскивая какой-то дом. Пройдя еще несколько шагов, она нашла этот дом, поклонилась с неприступным видом, как еле знакомая дама, и скрылась в подъезде.
Маэстро очнулся от своего короткого сна. Он не успел подумать о его значении, потому что с новой силой нахлынули новые воспоминания, в которых он среди прочих образов видел и себя.
Верди сидит в театре Ла Скала, в комнатке, отведенной для авторов. Он отказался занять в оркестре традиционное место композитора между первой и второй виолончелью и по старому обычаю, в качестве автора исполняемой оперы переворачивать ноты скромному оркестранту. Он прекрасно сознает, как сомнительна сегодня надежда на успех, как шаблонна его новая комическая опера «Мнимый Станислав». Но эта заурядная opera buffa – плод самого богатырского напряжения воли за всю его жизнь. Он, может быть, не создал истинно художественной вещи, но героически исполнил долг в эти месяцы нечеловеческой тоски, оцепенения, тяжелой болезни, когда более слабый просто пошел бы ко дну. Он не гордится своею оперой, она ему безразлична, – он гордится совершенным подвигом, и ради него не хотел бы потерпеть фиаско. Но что знает публика – эти постоянные абоненты, критики из фойе, эти так называемые ценители музыки и офицеры Радецкого, [57] – что знают они о нем и его подвиге? Прошли уже два акта. Он ничего не слышал. Несчастье не стряслось, хоть он и знает, что аплодисменты были жидкие. Дело еще не потеряно.
57
Радецкий – фельдмаршал австрийской монархической армии, подавлявший Революцию 1848 года.
Кое-кто из знакомых заглянул к нему в его комнату: его покровитель граф Борромео и его друг инженер Пассетти – ничтожество, преданный и вместе с тем трусливый человек, принявший в нем участие в дни его тройной утраты. Оба, однако, обошли молчанием его музыку, только пространно говорили о певцах, дотянули кое-как до первого звонка и распрощались смущенно.
Верди с трудом подавил опасную вспышку злобы против этих неискренних, нестойких друзей.
Вот уже двадцать пять минут идет последний акт оперы. Там найдутся три-четыре ярких номера, три-четыре выигрышные ситуации. На несколько секунд рассеивается глубокое уныние молодого композитора, старого маэстро. Спектакль пройдет благополучно. Квартет совсем не плох, в нем есть удачные повороты, он несомненно понравится. А финал и подавно.