Вериги любви
Шрифт:
Недавно подумала: жизнь – действие неосязаемостей, но разве можно осязать время или воспоминания? Между тем они и есть жизнь на том самом экране из холстыни, из рядна ли, из цветной ли бумазеи. Надо ли поддаваться влиянию осязаемостей? Кто знает, все равно ведь то, что тебе уготовано, произойдет. Когда-то в юности я написала: «Как же узнать, что уже получилось?» И ответила самой себе: «Надо все это прожить».
У времени разная скорость. В зрелости становится непонятным и загадочным то, что молодость считала обычным. «Неужели это я? – думаю я. – Осторожная, вздрагивающая, окутанная видимыми и невидимыми тайнами, живущая сновидениями и воспоминаниями…» Где мое время? А вот оно – в настоящем. Потому что прошлое –
Детская душа наблюдала, да забыла многое, чем наполнялись ее корешочки, ее серединочки и вершочки. Но самое главное, чем воспиталась (вос-питалась) моя душа на земле, она знает, и это знание – дом.
Какое счастье, что мы с братом не ведали сиротства, что у нас были отец и мать, по-разному, но одинаково заботливо нас пестовавшие и любившие! А ведь в бекетовском переулке Апухтина, где мы жили, и в других переулках, на других улицах многие сверстники наши росли без отца или без матери, и это было горе.
Родители мои родились в селе: отец – в Украине, в Житне-Горах, мама – на Быковых Хуторах под Сталинградом. А встретились на войне. Мама в молодости была настоящая красавица: черноокая, с длинными косами, величаво-стройная. Отец полюбил ее, едва увидев, и – на всю жизнь.
В моем архиве хранятся их военные билеты, в них – даты и места прохождения воинской службы, звания, должности, награды. Отец отдал армии почти десять лет: на финский фронт он ушел в 1938-м, вернулся с Великой Отечественной в феврале 1947-го – из Болгарии, а позже Румынии, там после войны служил начальником двух отделений, эвакуационного и инфекционного, в ветеринарном лазарете. А мамина служба была короче: мобилизована в феврале 1943-го, когда вернулась в Сталинград из-под Белой Калитвы, и служила затем врачом на разных фронтах Великой войны. Когда же и где они встретились, мои родители? Я листаю военные билеты, сопоставляю цифры и наконец нахожу: 3-й Украинский фронт, Запорожская Краснознаменная ордена Суворова дивизия, апрель 1945 года. Они встретились накануне Победы!
В Россию, в Сталинград, приехали только в феврале 1947-го, и вскоре, в июне, родилась я, а еще через два года – брат Витя. Когда я размышляю о своем существовании в вечности до прихода в этот мир, я пытаюсь неведомое (или забытое) достроить воображением и всегда вижу почему-то бескрайнюю снежную землю, по которой идут мужчина и женщина.
Ложились отческие ратиВо снеги смертны, аки в сны,Но шли и шли отец и матерь,Все шли по времени войны.Их души прятал огнь НебесныйОт преисподнего огня –И возвышался ход сокрестныйВ святом предчувствии меня.Мне всегда было важно знать, какой она была, моя земля, явившая меня на белый свет. Какой она была до войны, во время войны, после войны? Ведь я сама выбрала место своего рождения, как и всякая душа выбирает… Почему Сталинград? Что особенного в этом земном краю?
Семья наша всегда жила на городских окраинах. Сначала в поселке Отрада, в доме у дороги: там снимали комнату. Этот дом и поныне жив, но, проезжая мимо, не плачу о нем, не горюю, ведь настоящий наш дом, свой, появился много позже. Его построил в Бекетовке отец – конечно, не без помощи мастеровых людей, но и сам он умел и стену сложить, и раму связать. Дом казался мне огромным: с двумя печами – русской и голландской, с кухней, верандой и чуланом. На крашеных гладких полах мы с братом любили кататься на одеялах, как по льду: разбежались и – кто дальше? Между оконными рамами зимой лежала вата с елочными украшениями, а весной с подоконников внутрь комнат свисали бутылочки для сбора талой воды. Помню нашу мебель – самодельную, крашенную морилкой, только деревянный диван со спинкой и валиками да железные кровати с блестящими шариками на грядушках были фабричными.
А какая веранда открывалась взору каждого, кто входил в нашу калитку! Стены были сплошь стеклянными, лишь тонкие деревянные прожилки чудом держали на себе эту прозрачную красоту. Во дворе помещался большой дощатый сарай (о, сколько всего там было!), где хранились дрова и уголь, но главным был верстак с огромным рабочим столом. Отец постоянно что-то мастерил, весь наш дом – и крыша, и стены, и печи, и летняя кухня, и курятник, и забор – держался его руками. Детская память сохранила особенно хорошо жипописные картины – про Житне-Горы! – и деревянные, темного лака, соломенно-узорчатые шкатулки и рамки.
Одна такая шкатулка до сих пор годится мне для всякой портняжьей всячины, еще с кукольной поры. Куклы обшиты были с головы до ног: мама, хотя сама шить не особо любила, меня портновскому делу обучала, приговаривая:
– На что и мать, коль неча дать!
Она всегда так разговаривала – с выражениями. Нет-нет и вдруг слетает посейчас с моих губ мамина фраза: «Чем в таз, лучше в нас!» А это: «Без соли стол кривой», «Недосол на столе, пересол на спине», «Хлеб за брюхом не ходит», «Хлеб да вода – наша еда», «Хорош кус, да не для наших уст», «Сухая ложка – не лепешка, рот дерет», «Не до жиру, быть бы живу»… Были и другие присловья, но больше запомнились эти. Может быть, потому, что – хлебные?
Мама всю жизнь боялась голода: с рожденья жила в батрачьей нищей семье, потом училась на нищенские гроши старшей сестры Павлины, а в хуторе Янов под Белой Калитвой, куда в 42-м году из Сталинграда ее с сестрой Тосей и племянницами угнали немцы, спасалась голодным куском в людях. А смерть от голода первого маминого ребенка? А я, едва не умершая на ее руках от голодной дизентерии?
Да, мама боялась голода. И даже в сытые уже 60–80-е годы сушила сухари. Ни один кусочек хлеба у нас не выбрасывался, а присоединялся к уже собранным в духовке. Накапливались целые мешки, мама все время их перетряхивала-пересматривала, потом относила в сарай, а отец подвешивал за потолочную балку – чтобы не сгрызли мыши. Потом эти сухари заменялись другими, но – не выбрасывались. Отец отвозил их в деревни, куда часто ездил в командировки, отдавал знакомым сельчанам: добрый был корм для домашней скотины.
Мама нас с братом жалела: «Доча, сына…»
Как мы ждали ее с работы! Выглядывали, не показалась ли из-за поворота со своей большой парусиновой сумкой. Матушка всегда заходила в шлакоблочный магазин, крюк порядочный делала, появлялась усталая, и мы с братом подхватывали сумку, вдвоем несли в кухню, водружали на стол и садились вокруг в ожидании: что в ней сегодня? Как будто не знали что: хлеб, селедка, сахар, постное масло, маргарин, карамельки-подушечки…
А мама сбрасывала у порога обувь и падала на диван. Тревожить ее не полагалось.
– Вот немножечко полежу, – говорила она, – встану, буду варить…
Летом готовили на керогазе или электроплитке, зимой – на печи. За день в доме нахолаживало, и матушка сначала затапливала «голландку» в большой комнате, а потом принималась за кухонную печку. Мы с братом любили ворошить уголья в красной пещере огня, стерегли, чтобы он не соскочил на пол. Хоть отец и набил жестяные покрытия под печными дверцами, все равно надо было следить. Я всегда выбирала «голландку», стелила перед ней одеяло, раскладывала игрушки. Огонь пел потихоньку свою древнюю домашнюю песню, с кухни уже доносился вкусный запах сваренной с луком картошки, вот-вот должен был вернуться отец… Это был наш дом.