Вернувшийся к рассвету
Шрифт:
Салам дёрнул щекой и глухо ответил, сдерживая в себе рык, рвущийся наружу вместо произносимых слов:
— Ты очень учёный человек, домуло Ильяс! Но не стоит цитировать мне суру священной книги. Я знаю её наизусть. И странно мне слышать, как святыми словами ты покрываешь поступок этих сынов собаки! Или Аллах в милосердии своём вдруг не велел карать насильников и убийц?
Имам задохнулся, пальцы побелели, судорожно сжав зёрна чёток, рот священнослужителя широко распахнулся, но ответить он не успел, прервали.
— Ишак твой учитель, глупый домуло!
Хриплый голос валяющегося в пыли дервиша был еле слышен и наполнен болью, но яд, пропитывающий его слова, был свеж.
— Не та сура, не тот аят…. Не те слова. Неправильные слова, перевранные. Ты, скудоумный домуло, должен был сказать: «А те, которые стали неверными и отвергли наши знамения, то такие окажутся обитателями Ада!».
Полускрытые синяками выцветшие глаза избитого
Старейшина и домуло одновременно устремились в сторону говорящего, но Салам был быстрее. Он ухватил болезненно вскрикнувшего дервиша за одежду и, рывком притянув к себе, прорычал ему в лицо:
— Ты! Ты, прах, объявляешь себя пророком и орудием Аллаха! Ты, стоявший на пути моих людей, пока твой спутник насиловал мою младшую жену! Ты!
— Да, я! Я! Это я именем Милосердного не пускал твоих людей, пока святой Илланат вносил своё семя во чрево твоей жены! Это я подставил свою шею под твой удар! Это я смиренно смотрел, как ты убивал и избивал моих братьев! И теперь твоим выкупом за смерть святого, будет признание своим сыном, этого ублюдка!
— Выкупом?!
— Выкупом и наградой, — голос дервиша сделался тих и невесом — Ты вырастишь этого ребёнка как своего сына, а потом изгонишь его из своего дома в страну неверных, ибо такова воля Аллаха! Там он будет ждать проявления его воли. Ждать, пока не свершиться. И не тебе, старейшина, противиться воле Великого! Да будет так!
Дервишей закопали на дальнем кладбище. Домуло Ильяс молчал, старейшина Салам молчал, все молчали. Не было ничего и нечего вспоминать. Не вспоминали об этом почти пятнадцать лет.
— А на седьмом году этот ублюдок, да простит меня Аллах, которого ты считал своим братом, умер от горячки. Сгорел за два дня. Я не успел привезти врача из города, как наступило время заката.
Отец по-прежнему был спокоен, но Абдулахаду показалось, что линии его лица при этих словах набрякли застарелой бессильной ненавистью и гневом. Он хотел было что-то сказать, но отец остановил слова, готовые сорваться с его губ коротким движением ладони.
— Я долго думал, как мне поступить. Молился. Уходил на наши дальние пастбища. Пил вино. Разговаривал со старцами. Снова молился, но так и не получил ответа на свои вопросы. Тогда я понял, что Милосердный не пошлет мне вестника и не даст подсказки — я должен всё решить сам. Поэтому ты уйдешь из нашего дома в страну неверных, как должен был уйти этот последыш дервиша и примешь на себя его ношу. Ты будешь ждать свершения воли Аллаха и когда свершиться предназначенное, только тогда ты сможешь вернуться.
— Когда мне уходить, отец?
— Сейчас. И еще — отец пошевелил пальцами, завязывая пальцами узлы невидимой веревки — это тебе нужно знать. Один из этих — гневный плевок вонзился в пыль, вздымая серый фонтанчик — умирая, прохрипел: «К семени брата Илланата в землях тех придет неверный. Он будет говорить страшные вещи, но его устами будет вещать Аллах и твой сын должен будет исполнить просимое, как волю Милосердного». А теперь иди.
После разговора с Азаматом я напился. Напился как свинья, как плотник, в стельку, в зюзю. Напился дешевым портвейном с привкусом жженой резины. Давился, заталкивая в себя крашенную, креплённую дешевым опилочным спиртом жидкость и стоически переносил позывы к рвоте. Это оказалось гораздо труднее, чем купить сам портвейн и выцедить сквозь зубы первый стакан, сидя на лавке прогулочной площадки детского садика. Портвейн мне купил Немой. Купил молча, не задавая вопросов, на свои деньги. Только когда протягивал мне зеленоватую бутыль и небрежно протёртый стакан, странно посмотрел и даже, вроде бы, что-то хотел сказать, но не сказал. Отдал, кивнул головой, прощаясь и уехал. А я пролез сквозь дырку в заборе и, усевшись на лавку, сначала долго смотрел на окна больницы. Думал. Тяжело и долго. Мучительно искал другой путь, другой вариант и не мог найти. Потом смотрел на подошедшие ко мне и что-то говорившие тени на двух ногах. Тени мельтешили перед глазами, мешали, расхрабрившись, пытались вытянуть из моих побелевших пальцев бутылку, а потом встретились со мной взглядами. Я смотрел, они смотрели. Потом они что-то увидели, что-то важное для себя и куда-то исчезли. А я остался сидеть на скамейке с налитым стаканом, кипящей от мыслей головой и пустотой. Не знаю, когда пришла пустота. Мне кажется, она просто всегда была рядом со мной и во мне, но до этого момента не показывалась на глаза. Ждала своего часа. Я поздоровался с ней и предложил выпить. Отказалась. Тогда я забыл о ней и стал думать о своём одиночестве, чтобы не думать о пустоте. Это было менее страшно. Одиночество ведь когда-то кончается, а пустоту нужно чем-то заполнить. Смыслом или целью. А мне нечем. Нет у меня ничего. Нет смысла в моём существовании и моих действиях. Важного смысла,
— Давай, Лодкин, сплавай до кустов. Проверь там. Может там опять ханурики бормотуху на детских площадках распивают.
— Степаныч, а чё сразу Лодкин-то? — рябому милиционеру очень не хотелось покидать уютное железное нутро «канарейки». К вечеру металлический кузов патрульного «уазика» остыл и уже не обжигал, а приятно грел остатками тепла. Да и «Маяк» начал передавать программу «Вечерний час» с «Песнярами», а «Песняров» Лодкин очень уважал, душевно ребята пели. Он даже усы как у них отпустил.
— Товарищ старший прапорщик! А пусть вон стажер идёт, а? Пусть привыкает, молодой, на «земле» работать.
— А и верно, Лодкин! Точно, давай, бери стажера, и вместе проверьте садик.
Со скрипом распахнулись двери патрульной машины, и невнятно ворчащий себе под нос Лодкин вывалился наружу. Потоптался, охлопывая себя по карманам, закурил мятую «Астру», хлопнул по тощему плечу стажера.
— Пошли, молодёжь, дисциплину с порядком наводить и блюсти социалистическую законность.
Лежащего возле лавки мальчика в больничной пижаме первым нашел стажер. Но точное направление поисков задал Лодкин. Покрутив носом и определив источник знакомого запаха, он уверенно ткнул в ту сторону рукой и засопев, принялся пробираться сквозь кусты, отрывисто матерясь на ветки, цепляющиеся к ткани кителя, неразборчиво грозя всевозможными карами ханыгам и несовершеннолетним оболтусам. В обход пошел, намереваясь перехватить разбегающихся нарушителей порядка.
Но бухающих ханыг и малолетних хулиганов на площадке не обнаружилось. Никто не разбегался. Вместо них были растерянно топчущийся возле песочницы стажер, пустая бутылка из-под портвейна — хорошего и дорогого, пустой стакан и пьяный до изумления пацан в больничной пижаме, полулежащий возле едко благоухающего пятна рвоты. В общем, полный ноль и непонятность. А ведь правая рука зверски чесалась. Лодкин тяжело вздохнул и угрюмо поинтересовался:
— И чё тут?
Скорее всего, стажёр собирался ответить в духе рапорта о злостном правонарушении и успешном оного пресечения, но угрюмый тон сержанта и хмурое выражение его лица, подсказали, что этот вариант ответа совершенно не к месту. Поэтому, он просто поднял бутылку, и обвиняющее указав на пацана, доложил:
— Вот, товарищ сержант. Совершенно пустая. Всё выпил.
— Вижу, млять что выпил, и, похоже, без закуски. Силён, щегол.
Лодкин обошел стажера, и присев на корточки перед очумело глядящим перед собой пацаном, громко рявкнул: