Вернувшийся к рассвету
Шрифт:
Рука мальчика неловко полезла в карман и вытащила ворох очень знакомых разноцветных бумажек. Опытным взглядом Лодкин выловил приятную фиолетовость четвертака и радующую глаз красноту пары червонцев в песочной куче мятых рублей.
– Сержант, отвезите меня в больницу. Во вторую городскую.... Палата номер.... Номер... Короче, сами найдёте. Исполнять.
Взгляд мальчика потерял осмысленное выражение.
– Есть, товарищ....
– бодро начал Лодкин, но сбился и от смущения вызверился на стажера - Всё слышал?! Бегом за машиной!
– В вытрезвитель его повезём, товарищ сержант?
– Вытрезвитель? Какой, нах, вытрезвитель!
– объёмистый кулак Лодкина качнулся
Почему-то язык не поворачивался назвать лежащего на земле мальчика пацаном.
– Так он же пьяный!
– И что? Может его хулиганы напоили? Эти, что с гитарами ходят, волосатые! Ты вот видел как он пил? Нет? То-то! А ты человека сразу в вытрезвитель тащишь, а ему потом бумага на работу придёт и его тринадцатой премии лишат....
Поняв, что его несёт куда-то не туда, Лодкин окончательно рассвирепел, и уже не стесняясь в выражениях, погнал стажера за машиной. Когда фигура напарника исчезла за зеленью кустов, он наклонился к мальчику и аккуратно вынул из его ладони смятые купюры, довольно приговаривая:
– Счас, товарищ, счас машина будет, и мы с вами в больницу поедем. А это я приберу, на всякий случай, вдруг вы потеряете.
Разгладив смятые купюры и подсчитав общую сумму, Лодкин удовлетворённо улыбнулся - а рука-то правильно чесалась, не просто так - сбылась примета. С нежданным наваром, вас, товарищ сержант. Единственное, что омрачало его радость, это необходимость делиться со Степанычем. Но тому и синенькой, пятёрки вот этой, за глаза хватит, а остальное.... Хрен ему, а не остальное! Настроение Лодкина стремительно улучшалось.
Моё возвращение в палату было одновременно триумфальным и позорным. Составляющими триумфа являлись почётная доставка моего организма к дверям больничного корпуса под мигание проблесковых маячков, в сопровождении необычайно вежливых милиционеров и передвижение по больничным коридорам на скрипучей каталке. Составляющими позора были мой абсолютно расхристанный вид, идущий от меня неприятный запах и капельница, небрежно примотанная к штативу бинтом. Затем насильственное промывание желудка и серьёзного объёма клизма. Подозреваю, что клизму мне поставили не из соображений медицинской необходимости, а в наказание за некоторые мои слова и революционные предложения в деле выведения алкогольных токсинов из организма. Особенно буйно я ратовал за плазмаферез. Расторможенное сознание отказывалось отделять знания оттуда, от положенных мне по возрасту, и мой язык осыпал окружающих заумными медицинскими терминами, перемежая их с требованиями на английском языке немедленно подключить меня к аппарату очистки крови израильской фирмы 'ГОЛА'. Данный продукт сионистов и буржуев я отстаивал героически, через фразу переходя на немецкий язык, подробно объясняя преимущества много фильтровальной системы, перед всего пятью ступенями очистки российского аналога 'Гемос'.
Но всё когда-то заканчивается, и вскоре, умытый, обмытый и переодетый в нестерпимо пахнущую хлоркой чистую пижаму, я уснул. Уснул, чтобы проснуться с ощущением неловкости от своих поступков, и вчера кристально ясного, а ныне смутно вспоминающегося, найденного мною решения. Я попытался разбросать туман в голове и вытащить на свет спрятавшуюся мысль, но мне не дали. Сухая ладонь деда Бориса невежливо затрясла за меня плечо, попутно стаскивая с лица натянутую до лба простыню:
– Давай вставай, шпион американский! Тут к тебе гости, гм, пришли. То есть это ко мне сначала, ну а теперь и к тебе.... В гости, ненароком....
Дед Борис начинает путаться
– Вставай, едрить твою, Пауэрс недобитый! Внучка моя, вишь, знает тебя! Смерша на тебя нет, су....
Громким кашлем дед Борис заглушает начатое слово и отодвигается в сторону, а из-за его фигуры появляется девичий силуэт. Взорвалась сверхновая, а я умер и возродился, отразившись в лучистых глазах моего солнышка. Пересохшие губы разомкнулись, являя миру робкие слова приветствия:
– Здравствуй, Надя!
– Здравствуй, Дима! А я дедушку навестить пришла, а потом тебя увидела! Представляешь? Я захожу, а ты спишь! А я так рада тебя видеть! В лагере столько разговоров и всё о тебе! И общая линейка была и все о тебе говорили! И собака с милицией приезжала, с настоящей грамотой!
Моё солнышко всё говорила и говорила. Сыпала новостями, улыбалась, хмурилась, перескакивала с одного на другое, совала мне в руки яблоки, убегала к кровати деда Бориса, что бы вернуться с горстью карамели, осторожно трогала повязку на моей голове. Пугалась и требовала пить все-все таблетки. Даже самые горькие. А я млел и всё повторял невпопад:
– Я очень рад тебя видеть, Надя. Очень. Рад.
А потом попросил её выйти со мной в коридор для важного разговора. Надя недоумённо замолчала, растерянно оглянулась на дедушку - дед Борис непонятно фыркнул - но кивнула и поднялась со стула.
Мы стояли в коридоре и разговаривали. Вернее, говорила она, а мой мальчик слушал её, наслаждался звуками её голоса и любовался ею. А я мучительно подбирал бездушные слова для убийства, зарождающегося между ними чувства. Жестокие и холодные слова, способные навсегда оттолкнуть её от нас. Стереть из памяти наше общее лицо, имя, все, что нас связывает. Забыть как страшный сон, как ночной кошмар. А иначе никак. Нельзя нам быть вместе, совсем нельзя. Вчера я понял, каким путём мне идти и на этой дороге для нашей любви места нет. Прости нас, солнышко, прости.
Мимо нас, шаркая тапками, брели идущие на перевязку, на процедуры, в туалет, из туалета. Пробегали белыми пятнами медсёстры, шествовали врачи и мелькали запыхавшиеся интерны с кучами бумажек в руках. На посту безнадёжно взывала к неведомому Маркову дежурная, настойчиво требуя получить у неё утреннию дозу порошков и таблеток. Со стены, хриплым динамиком, вещало радио о выдающихся достижениях колхоза имени кого-то, солнце светило и ветер шевелил пыльные листья тополей. Мимо нас проносились последние мгновения моей сегодняшней жизни, уступая первым секундам другой. Надя говорила и улыбалась, а я всё собирался с духом. Потом я сказал. Коротко, хлёстко. Словно дал пощечину. Сердце дрогнуло и мучительно заныло, словно вернулись все прожитые мной года, когда хрусталики слёз набухли на кончиках её ресничек, а губы задрожали от незаслуженной обиды.
Прости, солнышко, так надо.
Я отвернулся от Нади и слепо направился к дверям в палату. Но что-то помешало мне пройти. С трудом сфокусировав взгляд, я посмотрел сквозь застывшего истуканом в дверном проёме деда Бориса и ещё раз попытался пройти сквозь него. Не получилось.
– Ах, ты ж, гадёныш! Ты что же творишь выблядок! Убью, сучонка!
Дед Борис с шипением выпустил воздух из спёртых лёгких и ударил меня в лицо. Ударил сухим, костлявым, но всё ещё сильным, жестким кулаком, способным переломать мне нос и разбить губы, выбивая, сколько получиться, зубов. Но не сумел. На полпути его руку перехватила чужая ладонь. Обхватила запястье деда Бориса стальными пальцами, заставив старика морщиться от сильной боли. Незнакомый голос за моей спиной лязгнул металлом: