Вещи и ущи
Шрифт:
И уверовал он во всё, что сам сочинил, и отправился в путь по русской земле искать пророков Исаию, Иезекииля, Даниила и Иону, чтобы спросить у них, правильно ли он всё понял, и правда ли, что теперь он тоже пророк, как говорят нестеровцы. Он шёл и шёл вглубь земли, в глубокую ночь, в недра прошлого, и века отматывались назад, как кинолента, а потом кадры кончились и наступила пустота, и восстали из земли четыре земляных деда: Ивашко Сосуй, Харло Ивашков, Полежай Скоморох и Палка Андронов. И Павел Нестеров спросил: «Вы пророки?» И деды ответили: «Yes». «О, русские пророки, – взмолился Павел Нестеров, – откройте мне правду, что значит быть пророком? Видели ли вы Бога? Слышали ли его голос?» И отвечал Ивашко Сосуй: «Никакого Бога я не видел, да и не слышал ничего, но уверовал, что глас гнева праведного и есть Глас Божий». Тогда Павел Нестеров спросил: «Может ли твёрдое убеждение, что вещь такова, сделать её таковою?» И деды сказали: «Да, если ты можешь уверовать». А Харло Ивашков сказал: «В Израиле мы учили, что первоначалом является Поэтический Гений, всё прочее – лишь его производные. Таков Бог Израиля». И деды сказали: «Хочешь видеть рождение Поэтического Гения? Иди дальше нас, глубже нас, в самую сердцевину пустой земли».
И пошёл Павел Нестеров глубже в землю и в пустоту её, и увидел крутое крутище, станово становище, козла, барана и кота. И кот добыл огонь, и был этот огонь Поэтическим Гением,
Ночью Павел Нестеров взял кота, привязал ему к хвосту трут, поджёг его огнём в камне, и кот прыгнул на чердак. Начался пожар. «Эй, хозяин, вставай, а хочешь спи, это уже не имеет никакого значения, сам ты дурак, – крикнул Павел Нестеров, – Тот, кто добыл огонь, взял Поэтический Гений и отнёс его во Дворец Рассудка! Я, пророк Павел Нестеров, с помощью Поэтического Гения ныне сжигаю Дворец Рассудка, и присоединяюсь навеки к сонму пророков! Здесь, в точке альфа и омега, я пишу свою новую книгу, рдеющую в огне, ибо –
Истина закончилась, когда кот разнёс огонь и спалил дом.
Мишенька наоборот
(Зло и голуби)
Всё отрицал он: где земля и где небо. Счастливый человек, Мишенька наоборот. Он был самым вредным и хулиганистым мальчиком в классе тогда, в конце сороковых. Всё он делал наоборот из вредности, и учительница так и прозвала его: Мишенька наоборот. Рано понял он, что всё совсем не так, как его учат. Мать говорила ему: мусорить нехорошо. И в голове своей Мишенька тут же менял знак с плохого на хорошее и радостно мусорил. И когда видел, что кто-то другой мусорит – тоже радовался. Когда видел, что кто-то плачет – радовался. Когда видел, что кто-то обижает слабого – радовался. Ведь если не радоваться этому – так больно, так невыносимо больно, слишком много насилия, и несправедливости, и голода, и смертей вокруг, а Мишенька не хотел, чтобы было больно, и поменял в своей голове все знаки. Так пошло у него с тех пор, как в раннем детстве в оккупированной деревне Обуховка Мишенька видел немецкого солдата, и немецкий солдат ударил на его глазах его отца. Мишенька испытал тогда всё вместе: ужас, негодование, ненависть, они душили его, и тогда Мишенька начал смеяться. Вскоре после этого он научился, как только чувствовал, что какой-то внутренний голос – матери его, или морали человеческой, вошедшей в детскую душу, – говорит ему, что что-то нехорошо, немедленно звать другой голос, властный и сверхчеловеческий, принадлежащий, должно быть, тому самому немецкому солдату, и этот голос смеялся и говорил ему: «Радуйся!». Так Мишенька наоборот переобучился и всё, что люди почитают злом, почитал благом; то же, что люди почитают благом, почитал, наоборот, злом. Всю свою жизнь он радовался смертям, невзгодам и ударам жизни, а печалился в те редкие минуты, когда что-то вызывало у него нежность и жалость, когда видел красоту или слушал музыку. Он знал, что изнанкой их были боль, утрата и обречённость, и не мог радоваться им, как прочие люди. Однажды он влюбился в девушку, но сказал ей: «Всё равно ты станешь старой и безобразной, а потом умрёшь», – и оставил её. И пока любил её, испытывал глухую беспросветную звериную муку, а когда оставил её – ему стало легко. Мишенька наоборот считал, что он перехитрил жизнь, столь изобильно рождающую поводы для страданий и роняющую их, словно дуб свои жёлуди, под ноги людям, он же в алхимическом тигле души своей все жёлуди страданий претворял в золото радости – и оттого был счастливее прочих людей. Гадкий старикан, прямо сейчас он высовывается из окна своей спальни с рогаткой, стреляет по голубям и беззубо матерится. Он целится в самого красивого белого голубя и попадает.
Дети города Новострадова
Черный покров и органы, молнии, гром, поднимитесь, гремите! Воды и грусть, поднимитесь и возвратите потопы! Потому что с тех пор, как исчезли они «…» наступала скука.
В девяностые годы в городе Новострадове все дети были уверены, что в двухтысячном году в новогоднюю ночь Ормузд и Ариман явятся на небе и настанет великая война. На этой войне дети будут воевать друг с другом, одни за «тёмных», другие за «светлых». После этой войны наступит конец прежнего мира, и планета Земля сольётся со своим двойником – планетой Нибиру, которая приближается к ней. Если на планете Земля процветают технологии, то на Нибиру развита магия, и там живут эльфы, гномы и драконы. Когда Земля и Нибиру сольются, наступит единство магии и технологии, и новый мир будет гармоничным. Все дети в Новострадове также были убеждены, что обладают магическими способностями. Ещё дошкольники во дворе передавали друг другу знание об Ормузде и Аримане, грядущей войне, слиянии планет и о том, что все они маги.
Дети усваивали это с песочницы, но от взрослых считалось нужным держать всё в тайне. Каждый ребёнок полагал, что ему помогает несколько невидимых духов, каждый знал, кто он – «светлый» или «тёмный», и водил знакомство с другими такими же, а представителей противоположной партии не любил. Если мальчик влюблялся в какую-нибудь девочку, то первое, что ему нужно было выяснить – это «светлая» она или «тёмная». Случалось, что из-за любви дети обращались к противоположной стороне силы, и это вносило в их жизнь подлинный драматизм. Во всём же остальном новострадовские дети ничем не отличались от своих сверстников из других городов: они также интересовались жвачками, сникерсами, новыми джинсами, мультиками и приставками «денди» и «сега». В новогоднюю ночь двухтысячного года дети, от дошкольников до одиннадцатиклассников, собрались на улице, они ждали пришествия Ормузда и Аримана. Заботливо закутанные своими мамами в зимние шарфы, готовые вступить в сражение за своего бога не на жизнь, а на смерть, толпы детей стояли, уставившись в небо. Падал мокрый снег, взрослые открывали бутылки с шампанским и пускали в небо фейерверки, а Ормузд и Ариман так и не явились. Ещё около года после этого дети ждали, что, быть может, война всё же начнётся, и планета Нибиру с её эльфами и гномами приблизится к Земле, но война не начиналась, а планета Нибиру не приближалась. По инерции многие дети ещё продолжали ждать, но некоторые из них уже начали посмеиваться на тему Ормузда и Аримана, а многие просто стали избегать этой темы, как будто ничего такого никогда не было. Всё меньше и меньше их интересовало, кто был раньше «тёмным», кто «светлым», никто уже особо не распространялся о своих магических способностях, и теперь, казалось, в жизни ничего и не было, кроме жвачек, сникерсов, джинсов, мультиков и приставок. Те дети, которые были совсем маленькими в двухтысячном году, скоро совсем позабыли о войне, Ормузде и Аримане, планете Нибиру и той новогодней ночи. Для них это смешалось с другими сказками, которые они слышали в детстве от своих родителей. Труднее всего было подросткам. Кто-то стал пить, кто-то употреблять наркотики, девочки брили головы наголо и уезжали автостопом бродяжничать по стране. Но со временем многие пошли учиться, потом работать, создавали семьи, рожали детей, разводились. Покупали мобильные телефоны, заводили аккаунты вконтакте. И уже очень скоро Новострадов ничем не отличался от других провинциальных российских городов с высоким уровнем алкоголизации населения и безработицы.
Бред бытия
Опьяняющей радостью и самозабвением казался мне некогда мир.
Весенними вечерами, когда несло в воздухе черёмухой и зелёной прохладой, и осыпались на тротуары скелетики цветов, на Гектора Аристарховича, школьного учителя математики, нападал бред бытия. Это было как-то связано с душой, тоской и судьбой, но прозрачнее, чем они, и чище, считал Гектор Аристархович. Чище – потому что у каждого человека была своя душа, тоска и судьба, и порождали они свой собственный бред, в этом бреду человек жил обычно всю жизнь, так и не приходя в себя, и снился ему дурной выморочный сон, канитель, скука, а, может, иногда приходил человек в себя – изредка, по ночам, как мертвец выбирался из гроба и сквернословил небо, но бред бытия не был бредом человеческим, происходящим от пищеварения и застоя спермы, обмена дофамина и серотонина, – он принадлежал самому бытию. Как зловонное болото производит миазмы, как море порождает волны, которые с приливом бьют о берег, так бытие порождает бред свой, и бред этот, как вода морская, накатывает на людей вот такими весенними вечерами, сам он – прозрачный, как чистый спирт (а бред человеческий из него бодяжат). И когда накатывал бред бытия на Гектора Аристарховича, он начинал мучиться, уходил из дому бродить по округе и смотрел на бомжей, и влюблённых, и бесхвостых котов, на нечестивую зелень, бурно пробивающуюся сквозь смерть, в которой праотцы и праматери упрекают живущих и жаждут к ним, и видел тягу любви в пении птиц, образующих в это время пары, и видел, как неисцелимы и уродливы люди, словно смертная рана на каждом из них. Гектор Аристархович хотел избавиться от бреда бытия, и шёл за пивом, чтобы выпить и отупеть, но в пиве тоже был бред бытия, оно было живое, и от самого магазинчика бежал за Гектором Аристарховичем некий мужичонка и кричал: дай промочить горло, в утробе у меня пересохло, потому что я Джон Ячменное Зерно. Из-под земли, из-под слякотной грязи и кипучей травы проступали головы, лишённые тел, и назывались причудливо: я – Поп Толоконный Лоб, а я – Боб Для Лобио, а я – Гусь Гуменник. И всё в мире, – видел Гектор Аристархович, – безумно и отчаянно, клятвопреступно и святотатственно. Девушки какие-то шли, продуваемые насквозь ветром, проницаемые, но улыбались нехорошо, как ведьмы. Калина была каликой перехожей, рябина – рябой девкой, и соседка выгуливала сына-дауна, и кликушествовали дети в песочнице. Бред бытия прибывал, разливался, как река в половодье, затопляя луга и огороды. Взошла Луна и пролила молоко в подводно-бредовое царство. Гектор Аристархович ходил и плакал, потому что всё было гибельно, неспасаемо, смертельно, и сам он был конченый человек, и видел двух голых девок: одна привязала другую к берёзе и хлестала молодой яростной крапивой по заднице. И Гектор Аристархович хотел, чтобы и его привязал кто-нибудь и отхлестал по голой заднице, чтобы его искусали пчёлы, осы, шершни в этом нечестивом раю среди окраинных пятиэтажек, где цветущие и плачущие духи со свечами в руках водят вокруг него хороводы. Они хоронят его, это он видит ясно, и справляют погребальную службу со свечами в руках, по образцу светлой утрени. Он в песочнице лежит, а песочница – это развёрстая могила. Бабочки летают вокруг Гектора Аристарховича, и свечи горят, и духи поют и плачут: идиот Гектор Аристархович, дебил Гектор Аристархович, кусок говна Гектор Аристархович. Вот сверчки и медведки трещат, вот грибы растут из стен хрущёвок, вот муравей тащит личинку свою в рот Гектору Аристарховичу, но муравей огромный – с руку размером, а тащит не личинку, а скользкий белый член в рот Гектору Аристарховичу. Дождь из слёз пролился, с растворённой в слезах пыльцой, мелкой нектарной пылью… Блажные слёзы земли, её сладостное лицо, предстоящее граду небесному, граду смарагдовому и аметистовому, маленьким льдинкам, вдруг исхлеставшим её тысячей пощёчин. И остервенелая надрывная музыка заполнила уши: хор шальных птиц одержимого похотью рая; и бульканье, и клыканье, и пленьканье, и лешева дудка соловья. И на рассвете, когда исчезает разница между комедией и трагедией, о, не сном божества показался Гектору Аристарховичу мир, но прозрачной ажурной любовной мукой на плотной основе похоти и смерти, самопроизвольно рождающимся бредом без творца и лекаря, сумасброженной сывороткой безумия, – так казалось ему угомоненными утрами, когда бред отступал и он шёл в школу учить детей математике.
Казус Щавельева
Начался весь этот ужас в жизни банковского клерка Вениамина Щавельева, когда ему исполнилось сорок пять лет, и он пошёл менять паспорт. В паспортном столе сидела женщина с поджатыми губами и фиолетовой химической завивкой, – это вспомнил Вениамин Щавельев, когда вернулся домой, – и вспомнил ещё одну вещь: что помимо подписи его в новом паспорте, женщина эта дала ему ещё какую-то бумагу, которую он также на автомате подписал. А вот что это была за бумага – Вениамин Щавельев не помнил. В душе его зародилось смутное беспокойство.
Что же это могло быть? – думал Вениамин Щавельев. Потерял сон и аппетит, и наконец явился снова в паспортный стол. «Что я подписал у вас? Что за бумагу вы мне подсунули?» – спросил он у женщины с поджатыми губами и фиолетовой химической завивкой. Женщина только повела плечами: «Ничего вы у нас не подписывали, только в паспорте своём расписались, примерещилось вам». Вениамин Щавельев стукнул кулаком по столу: «А ну говори мне, паскуда, что за бумагу я подписал?!» Женщина обругала его сумасшедшим и выгнала.
Вениамин Щавельев вернулся домой и стал напряжённо вспоминать, как он теперь делал постоянно, что же это всё-таки была за бумага. «Кажется… кажется… – бормотал он сам с собой, наморщив лоб, – это был кредит! Точно! Это был огромный кредит!» Обзвонил все банки города, но нигде наличие кредита не подтвердили. И тут Вениамин Щавельев понял, как ему тогда показалось, самое страшное: это был не кредит, это была дарственная на квартиру! Осознав это, Вениамин Щавельев на короткое время даже как-то успокоился от ясности, а потом приступил к решительным действиям: отправился в отделение полиции Фрунзенского района, рассказал полицейским про непонятную бумагу и спросил: «Могу я написать заявление, что подпись моя была получена обманом и дарственная на квартиру не действительна?» Менты растерялись, но Вениамин Щавельев так нервничал, и руки у него так дрожали, что решили всё-таки разрешить ему написать такое заявление. Вениамин Щавельев написал и с чувством полного уже облегчения отправился домой.