Веселые будни. Дневник гимназистки
Шрифт:
— Что еще за избиение?
— A, видишь ли, у нас такой устав военный существует, чтобы новичкам, значит, горбушек и не нюхать, — это, мол, только для старослужащих.
— Что ты там еще врешь?
— Ел боб, не вру!
— Что это за «ел боб» такой?
— A это, видишь ли, потому, что божиться грешно. Нельзя, говорят, Бога всуе поминать. Ну, a «ел боб» сказать — какой же грех? А все равно клятва: соврать, значит, не моги.
— Ну, ладно, a синяк-то все-таки откуда?
— Говорю, невинно пострадал. Прихожу вчера в столовую, a на моем приборе горбушка лежит, пузыристая такая, как губка, не от нижней корки — та все одно что подметка, — a верхняя (Володя
— И вытряхнули?
— Вытряхнули, да еще как! Вот и орденом сим за отличие снабдили, — докончил он, показывая на «последний крик моды».
Весело там у них! Я бы всегда битая ходила, потому горбушки, да еще такие пузыристые, до смерти люблю.
В ожидании Любы мы пошли в мою комнату, то есть Володя пошел, a меня мамочка позвала примерять платье, которое портниха принесла.
Возвращаюсь, смотрю: Володя что-то кончает писать и с шиком расчеркивается. О ужас! Альбом-то Ермолаевой, она дала мне, чтобы я ей что-нибудь на память написала!
— Ты что там царапаешь?
— Да уж очень чувствительные все вещи у этой девицы понаписаны, вот например:
Ручей два древа разделяет,
Но ветви их, сплетясь, растут,
Судьба (ах!!.) два сердца (ох!..) разлучает,
Но мысли их в одном живут…
От горячо любящей тебя подруги Муси Старобельской.
Володя расхохотался:
— Душедрательно!.. Сногсшибательно! Ел боб, я умилен!.. Мурка, Мурка, неужто ты ничего еще глупее не выдумала?
Вот противный, вот бездушный, смеет смеяться над такими дивными стихами!
Я ему отвечаю одним только словом:
— Дурак!
— Рад стараться, ваше превосходительство!
Даже не рассердился, урод!
— Знаешь, Муська, я так тронут, так умилен, что не мог воздержаться и в порыве восторга тоже написал сей неведомой девице разумный совет, как быть счастливой, слушай:
Когда хочешь быть счастли́в, Тогда кушай чернослив, И от этого в желудке Разведутся незабудки. Писал Ой-ой-ой Как избитый герой.И прибавил:
— Небось, пишете, пишете, a нет, чтобы разумный, истинно дружеский совет подруге дать. Коли она этим недовольна будет, уж не знаю, чем ей и угодить.
Вот противный мальчишка! Вот чучело! Но надо ему отдать справедливость, смешное чучело.
Я злюсь, но начинаю хохотать, a за моей спиной тоже кто-то заливается-хохочет. Это Люба незаметно вошла — мы за своими литературными разговорами и звонка не слышали.
— А! — воскликнул Володя, низко раскланиваясь. — Честь имею кланяться.
— Здравствуйте, — говорит Люба.
— А осмелюсь спросить о дражайшем здравии и благоденствии мадемуазель Армяш-де-Терракот? — продолжает
— Здорова и вам кланяется, — отвечает Люба.
— Тронут… двинут… могу сказать, опрокинут, — и, перекувырнувшись ногами кверху, Володя падает на пол.
Тут в дело вмешался Ральфик, примчавшийся, как угорелый, на этот шум. Володькины ноги дрыгали еще в воздухе, когда он, подпрыгнув, ловко вцепился в края его «пьедесталов» и казенному имуществу грозила крутая беда.
Ну, нахохотались мы и надурачились, что называется, вволю, пока не вспомнили про фотографию. Чуть-чуть опять не забыли!
Володя сделал несколько снимков в разных позах: и нас с Любой вдвоем, и с Ральфом втроем, и порознь всех троих. Увидим, удачно ли выйдет. С ними еще что-то нужно делать, проявлять как-то, и то еще не сразу верно получится, a сперва на стекле все будет вверх ногами. Ну, да это глупости, посмотреть все-таки можно: только перевернуть пластинку — и ноги окажутся внизу, a голова там, где ей полагается.
После обеда Володя скоро уехал вместе с дядей Колей, который тоже у нас обедал. Бедный дядя мой что-то притих, кажется, у него на душе кошки скребут. Мамуся говорила, что, быть может, его скоро возьмут на войну, тогда ему придется уехать и оставить Володю одного. Конечно, он не трусит и противных япошек с радостью поколотит, но мамуся говорила, что он страшно огорчен разлукой с Володей. Подумайте только, ведь у бедного дяди умерли жена и его первый старший сын Саша, один только единственный Володя и остался, еще бы душа не болела! Бедный дядюшка! Мне так за него грустно сделалось, что и дурачиться охота пропала. Уселись мы с Любой тихо и чинно в моей комнате на диванчик и стали беседовать.
Люблю я свою комнатку — маленькая, уютная, особенно когда фонарик зажгут: он такой голубовато-зеленый, аквамариновый, и свет от него мягкий, точно лунные лучи, — a вы ведь знаете, как я луну люблю; при ней все точно в сказке, такое таинственное и будто колышется — красиво. A на душе и хорошо, и чуть-чуть жутко!
Уф, устала! Вот расписалась!
Новенькая. — Карлик и великан. — Сашин журнал
Сегодня к нам привели, наконец, новенькую. Мы думали, она экзаменоваться будет, да нет, она экзамен уже выдержала раньше, в том городе, где ее папа служил, a как его сюда перевели, ну, и ее в нашу гимназию пристроили, благо вакансия нашлась.
Сидим мы на русском уроке и пишем все ту же несчастную «Малороссию», которую я тогда не знала. Только в этот раз я ее назубок выучила — и говорить, и писать. Так вот, строчим мы, тут вдруг дверь сама собой открывается, точно по волшебству — потому что через стекло выше ручки не видать, чтобы ее кто-нибудь отворял, — распахивается и входит классная дама пятого «A», a с ней новенькая.
Новенькой-то и Бог велел быть ниже ручки, на то она и «седьмушка» [34] . Ну, a Шарлотте Карловне можно и успеть уже подрасти, так как ей лет пятьдесят, верно, будет — да вот не успела, так коротышечкой и осталась. Ужасно у нее вид потешный: ножки коротенькие — кажется, будто она на коленях ходит, — зато голова и руки ничего себе, почтенные. А голос! По-моему, у нашего швейцара Андрея много приятнее будет, и манеры покрасивее, да и руками он меньше размахивает. Не любят ее в гимназии: злющая-презлющая, во все классы нос сует.
34
Седьмушка — ученица седьмого, самого младшего, класса.