Веселые похождения внука Хуана Морейры
Шрифт:
По вечерам я ходил в редакцию официозной газеты, которая преследовала оппозиционеров, как фокстерьер, кусающий прохожих за икры. Но сам не писал ничего. Писание – занятие для дураков. Если считать его профессией, оно своего хозяина не прокормит, как говаривал Санчо Панса, а мне, при моем весьма скользком положении, могло только повредить, так же как и произнесенные публично речи. Правда, я не раз подумывал, что хорошо бы выбрать время и написать роман, но это были лишь несбыточные мечты дилетанта. Обладай я необходимым для осуществления такого замысла упорством, я написал бы роман о развитии Аргентинской республики, сделав главным действующим лицом символического героя, являющего собой изменчивое сочетание самых блистательных достоинств. Этот образ представлял бы не определенное лицо, а олицетворение многих, «одного из многих» моих соотечественников, наделенного исключительной силой. Давно известно: все работают, все работали, великолепные плоды этой деятельности очевидны,
Но очень скоро я отказался от этого опасного пустословия и, самое большее, набрасывал мелкую заметку в светской хронике, прославляя какой-нибудь недавний свой успех. Нет у меня склонности к самоотверженному труду, и роль «непонятого гения» мне ничуть не улыбалась. В редакции я свел знакомство с несколькими писателями и писателишками, которые теперь поумирали с голоду или сменили занятие, закаявшись писать что-либо, кроме счетов и накладных. Но в те времена они смешили меня до упаду своим тщеславием. При встречах они курили друг другу фимиам, пренебрежительно относясь к остальным смертным, как к низшей расе, а в отсутствие кого-либо из собратьев не оставляли от него живого места. Несчастное дурачье! Они не замечали, что, кроме них самих, никто не обращает на них внимания, и слепота их доходила до того, что они стремились уничтожить друг друга, не понимая, что и без того обречены на уничтожение в такой стране, как наша, где их не считали даже достойной мишенью для насмешек. И забавней всего было то, что эти жалкие парии брали или делали вид, будто берут под свою защиту художников, скульпторов, музыкантов, актеров и даже ученых, которые, в свою очередь, окружали их, образуя в русле столичной жизни нечто вроде островка посреди Параны, на котором никто не живет из-за населяющих его ядовитых змей, угрозы наводнения и полной оторванности от внешнего мира.
Из любопытства я не отпугивал и не обходил их; для этого я притворялся, будто принимаю все всерьез, интересуюсь тем, что они пишут, и даже запомнил, как назывались некоторые произведения. Стоило произнести какое-нибудь название, и лицо автора расплывалось, а мне оставалось только слушать; он без конца говорил, повторяя одно и то же, спрашивая моего мнения, каковое я без труда выражал восхищенными возгласами «ах!» или «ох!», понимающими улыбками и кивками.
Поскольку газетам надо было чем-нибудь заполнять свои страницы, а переводов и перепечаток из иностранной прессы в то время появлялось меньше, чем сейчас, эти несчастные писаки время от времени перехватывали кое-какие деньжата и жили впроголодь в ожидании официальной должности или в надежде на перемену судьбы. Они и не подозревали, как я потешался над ними, все эти руководители и редакторы газет, которые только и думали о том, чтобы загребать жар чужими руками… Говорю это в назидание простакам, которые, быть может, стремятся наследовать этим жалким, претенциозным людишкам, настоящим паразитам общества, никому не нужным мечтателям, полагающим, будто обладают влиянием и властью. Постепенно тупея, они видят только друг друга, но так как их печатают в газетах, а иногда и в книгах, то в конце концов они начинают думать, что все зависят от них, хотя на самом деле никто их и в грош не ставит. Стар и млад всегда давали им понять их незначительность, но они, никак не соглашаясь, упорно твердили свое о невежестве и зависти, существующих только в их воображении. Если же, исписав стопы бумаги, иному удавалось в конце концов создать что-нибудь стоящее, то после смерти на его могиле воздвигали бронзовую плиту, или ваяли его бюст, или вносили его имя в антологию областных писателей.
Впоследствии станут понятны причины моего справедливого негодования против газетных писак того времени… и всех других времен, прошлых и будущих.
А пока что из моих бесед с редакторами официозного вечернего органа и официозной утренней газеты стала вырисовываться картина, пробудившая во мне беспокойство: газеты оппозиции богатели, меж тем как наши едва перебивались, держась на подписке правительственных учреждений, а для распространения – чуть ли не даром рассылались членам партии и государственным служащим. Этому могло быть дна объяснения: либо газетами руководили люди слишком жадные до денег, либо всевластная публика относилась к ним с полным презрением. Из двух решений я мудро выбрал среднее и сказал себе:
– Публика несколько к ним охладела, а предприниматели чересчур рьяно пользуются обстоятельствами. В общем, они кладут себе в карман в два… или полтора раза больше, чем следует.
Такой вывод, в добавление к более ранним фактам, окончательно открыл мне глаза и побудил подготовить то, что можно назвать «моим алиби».
Все эти жалкие «писателишки», которые порой не имели лишнего костюма на смену, были тем не менее силой,
В конгрессе, в театрах, в одном из клубов я встречался с репортерами и редакторами оппозиционных газет. Обсуждая е ними их статьи, я старался возражать им, никого не обижая и даже облегчая им победу в споре. Мне нетрудно было завоевать их расположение, потому что я не только тешил их самолюбие, но обычно еще подсказывал им некоторые мысли или давал некоторую информацию. Я даже пригласил одного-другого к себе на обед, и они согласились со мной, что если правительство предоставит им какое-нибудь местечко, то этим лишь воздаст им справедливость. Остальные тоже потянулись к моему дому, привлеченные и мною, и своими коллегами; всем было приятно бывать у меня, потому что Эулалия отличалась общительностью и, не подозревая о моих целях и планах, считала их важными людьми, выдающимися литераторами и обращалась с ними очень почтительно.
Вот почему в газетах того времени против меня не было сказано ни слова – кроме одного печального исключения, имевшего место несколько позднее, – хотя вообще тогда не щадили никого.
Со всех сторон ко мне обращались с тысячей просьб. Я никогда никому не отказывал. Делая вид, будто употребляю свое влияние всем на благо, я ни о ком и не думал, но если один из моих «подопечных» совсем другими путями получал желаемое, всегда кто-нибудь говорил ему, что преуспел, он только благодаря мне.
Между тем положение ухудшалось. Однажды на вечернем приеме у президента я заметил, что он, в стороне от гостей, с кем-то горячо спорит. Оба раскраснелись и махали руками. Разошлись они явно недовольные друг другом. Я стоял рядом, и президент, еще кипя негодованием, хлопнул меня по плечу и со сдержанным гневом сказал:
– Тот, кто меня сменит, будет делать то же, что я, либо в стране начнется анархия. Оппозиция слишком разнородна, она никогда не будет правящей партией. Согласен?
– Да, ваше превосходительство, – ответил я и подумал: «Либо этот человек видит все слишком ясно, либо не видит ничего и погибнет…»
X
Несколько дней спустя уехал в Европу один из самых выдающихся людей страны, [42] последний отпрыск славного племени, как сказал бы я сам в какой-нибудь пышной речи. То был воитель, социолог, литератор, ученый, но сам он предпочитал быть патриархом. Жители Буэнос-Айреса обожали его, в провинциях относились к нему почтительно, хотя в силу инерции и традиционных настроений считали врагом. На мой взгляд, это был своего рода просвещенный и романтический Цинциннат, свято веривший в идеалы 1830 года. У меня сохранилось яркое впечатление от единственного нашего разговора, когда я приходил к нему за советом. Великий человек слушал мои слова бесстрастно, лишь время от времени подтверждая или отрицая их негромкими восклицаниями, не сводя с меня ясных, словно обесцвеченных глаз, которые не отражали ни одной его тайной мысли, но казались мне стеклами бинокля, направленного прямо мне в душу. Иногда движением длинной худощавой руки он прерывал ход моей речи и, непреклонно подавляя мой юношеский пыл, начинал что-нибудь рассказывать или объяснять, назидательно и вместе с тем мягко, как дед, беседующий с внуками, внушая им бесспорную, почерпнутую из опыта истину…
42
Имеется в виду Бартоломе Митре.
– Но…
– Все обстоит именно так, как я говорю, – утверждал он спокойно и безоговорочно, и его великолепная память и редкая проницательность создавали прекрасные картины прошлого и будущего. Он был герой и поэт.
Его отъезд в Европу был отмечен грандиозной прощальной манифестацией, выглядевшей как мирный бунт.
– Он признал себя побежденным! – говорили те, для кого он был пугалом, безмолвным осуждением всего, что мы натворили. – Бегущему врагу скатертью дорога.
– Он не поладил с оппозицией, – заявляли те, кто чуял г воздухе революционные веяния.
Мне была непонятна позиция президента. Хотел ли он потворствовать народу? Хотел ли обязать старого аристократа, покорив его внешним блеском? Проявил ли благородство без всякой задней мысли, как человек справедливый, думающий о будущем? Любой из этих мотивов по той или иной причине заслуживает похвалы, и нельзя не признать прекрасным желание президента воздать великому гражданину почести, которых «до поры» он был лишен, ибо его «воля» выражалась подчас слишком властно.
Однако, восхищаясь личностью героя, – хотя он придерживался других убеждений и ничем не мог быть мне полезен, – я не обманывался ни целью его поездки, ни его терпимостью.