Веселые ребята
Шрифт:
— Песенки? — задохнулась она. — Песенки поешь, негодяй? А ребенок в сумасшедшем отделении! А дочь твоя в смирительной рубашке! Сволочь!
— Мария! — тонким голосом вскрикнул отец Чугрова. — Как ты смеешь, Мария! — И тут же плаксиво выпучил глаза: — Сумасшедшая ты женщина! Прошу же меня ижбавить! — Что-то, очевидно, произошло у него во рту, но только он так и не сумел выговорить слово «избавить» и повторил еще раз, задыхаясь и плача: — Прошу же меня ижбавить, ижбавить!
Зинаида Митрофановна с прилипшей к ней внучкой Танечкой первой подбежала к ополоумевшей матери Алениной и своим телом закрыла от нее отца Чугрова. Вслед за Зинаидой Митрофановной подбежали и Нина Львовна с Галиной Аркадьевной, и Людмила Евгеньевна со своим новым мужчиной, и физкультурник Николай Иваныч, и кто-то из роно, и двое из Дворца пионеров, так что вскоре вокруг матери Алениной и отца Чугрова образовалась разлапистая, многорукая, многоногая толпа, источающая сильный запах популярных духов, летнего пота и робкого,
…успокойтесь вы, что вы делаете, забрать ее, связать и в милицию, хулиганка, главное, что он же ее не трогал, чья она мать, чья она будет мать, разве это мать, какая мать, где ее ребенок, ах, это муж, чей это муж, чей он сейчас муж, почему бросил, жену с ребенком, как это бросил, а на ком женился, какой мальчик…
Такими словами бурлила и горланила разлапистая многоногая толпа, выдавившая из себя под конец щупленькую внучку Танечку, которая, не заплакав, села на корточки и осторожно потянула из земли толстую зеленую травинку. Аленину, слава Богу, оттащили — да это было и нетрудно, потому что Аленина была слабой, тщедушной, разлюбленной плаксивым отцом Чугрова и от этого ставшей еще легче, еще малокровнее, словно из нее выкачали всю женственность, весь сладковатый жирок, оставив на плечах одну прозрачную кожицу, давно, к сожалению, истрепавшуюся от ежедневной тряски в неудобном городском транспорте, особенно в зимнее время. Тома Тамарэ, выступление которой было так неприятно прервано, вдруг ужасно оживилась и, скорее всего, вспомнив и свою, в слипшихся фотографиях и высохших василечках далекую молодость, энергично заскрипела ортопедической обувью и сказала матери Алениной такие странные слова:
— Вас не стоит. Он вас. Не стоит. Право.
Почтительный пьющий сын поддержал ее под руку, но Тома Тамарэ оттолкнула его поддержку, высоко задрала бархатную юбку и, открыв всему свету свои оказавшиеся без чулок, всего лишь в натуральной сетке вен и черных отметин, когда-то прекрасные и породистые ноги, громко, как в опере, засмеялась прямо в плачущее лицо отца Чугрова.
— Такие, — сказала она, — всю жизнь. Мою. Именно. Пили соки. Пока не отправились… — И легкомысленной высохшей рукой показала оторопевшим лагерникам, куда именно отправились.
Концерт был сорван, плачущую и хрипящую мать Алениной оттащили от ненавистного мужа, и невозмутимая, с бордовыми волосами, медсестра Лилиан Степановна долго отпаивала ее свежими каплями валерианы, измеряла подскочившее кровяное давление, после чего мать Алениной задремала прямо на раскладушке Лилиан Степановны и долго еще всхлипывала во сне.
Отец Чугрова решил почему-то сразу же уехать в город и хотел попрощаться со своим новым сыном, но сына нигде не было, и отец Чугрова — весь распухший и огорченный — ходил по опушке леса, выкликая звонкое имя «Сергей! Серге-ей!», а за ним ходила жена с пенистым шипением «я ж-ж-же предупреж-ж-ждала», от которого у нее пересыхали губы, так что приходилось их облизывать, и тогда в лесу наступала наконец долгожданная пауза, свобода от шипенья и криков, во время которой никому не известная, изнемогающая от нежности птица заходилась восторгом высоко над землей. Сам же Сергей Чугров, прекрасно слышавший, что его зовут, прятался в тяжелой, темно-зеленой траве на дне глубокого оврага, лежал там, прижавшись лицом к маленькому журчащему ручейку, который омывал устилающую дно траву, и слезы спрятавшегося Чугрова смешивались с этой серебристой водой, которая в самое ухо бормотала ему, что в жизни бывает «всяко-всяко-всяко» и «ой!» — ручеек упирался в стебель осоки, удивлялся и ойкал — «всяко-всяко-всяко» и «ой!» — «всяко-всяко-всяко»…
Артистический и эмоциональный Чугров сам не понимал теперь, как можно было столь горячо полюбить чужого, жуткую тоску наводящего на всех человека, который въехал в их с матерью дом как в свой собственный, и начал устраивать там свои порядки, и покрикивать на мать, если у нее что-нибудь слегка подгорало на плите, и важно проверять сделанные уроки у сына Сергея Чугрова, и контролировать, как Сергей играет на фортепиано, готовясь к концерту в своей музыкальной школе. При этом он тут же засыпал на диване, прикрывая глаза, будто так сильно переживает музыку, что просто не может держать глаза открытыми.
И ведь все это было заметно! Но почему-то Сергей Чугров ничего этого не видел, не хотел видеть, и только запихивал (без всякой надобности!) слова «мой отец» в любую фразу, пока жизнь не рухнула, не взорвалась, не задымилась, а под обломками оказался и он, прижавшийся к ручью на дне оврага, и Лена Аленина со всеми своими глистами, которые пожирают ее маленький жалкий живот, в то время как сама она, пунцовая от стыда, отворачивается от Сергея Чугрова, закрывается тетрадкой, оттого что он взял себе за правило смотреть на нее все шесть уроков подряд, каждый Божий день, чтобы думали, что он влюбился, а на самом деле ему просто неловко перед ней, ведь это ее отец стал неожиданно его отцом, а она осталась одна, костлявая и маленькая, эта Аленина… Ах, какая все это глупость и гадость и как страшно кричала ее мать про смирительную рубашку и сумасшедший
После случившегося на концерте родители комсомольцев тоже почему-то вдруг притихли, смутились, и оказалось, что скандал, затеянный на полянке матерью Алениной, стал для них тяжелым уроком, вроде классного часа, на котором разбирается чье-то безобразное поведение и принимаются решительные меры, и что-то там пресекается, отсекается, затыкается, и ты уходишь вроде бы освобожденный и очищенный, но проходит день или два, и опять это ужасное, безобразное непонятно что настигает тебя в темноте остановившегося между этажами лифта, или во сне, или когда ты зачем-то вспоминаешь, что все на свете люди все равно умрут, все до единого, как бы они ни веселились сейчас, прогуливаясь в обнимку друг с другом, нюхая васильки на полянах…
А совсем уже вечером, в десятом часу, грустная история приключилась с бедной Галиной Аркадьевной. Надо сказать, что незадолго до концерта к ней подошла смущенная деревенская девушка с круглым розовым гребнем в засаленных волосах и протянула кусок черничного пирога, только что, судя по всему, испеченного, с подгоревшей корочкой.
— Покушайте, — глядя на поникшую траву, сказала девушка, — вам пекли.
— Мне? — приятно удивилась Галина Аркадьевна. — От кого это?
— Тетка испекла, — сказала деревенская девушка, — сказала передать. Вкусный.
— А с чего это вдруг? — чувствуя, что слюнки текут от запаха слипшихся черных ягод, сказала Галина Аркадьевна. — Это совсем странно.
— Уважаем вас, — сказала деревенская девушка, — покушайте.
Посмеиваясь и нарочито хмурясь, довольная Галина Аркадьевна забежала на минуточку в свою учительскую палатку, которую делила с невоспитанной и крикливой Ниной Львовной, убедилась, что той дома нету, и быстро скушала подаренный ей в знак уважения подгоревший и очень вкусный черничный пирог. Стряхнув остатки его с праздничной сиреневой блузки и бегло посмотрев в зеркало, не черны ли зубы от сухих пропеченных ягод, Галина Аркадьевна вернулась к своим обязанностям. И все было хорошо. То есть не то чтобы хорошо, учитывая Аленину и мать Алениной, и отца Чугрова, и отвратительную Фейгензон с Подушкиным, но, во всяком случае, лагерь подошел к концу, и назавтра Галине Аркадьевне предстояло вернуться в свою московскую квартиру рядом с недавно открывшейся станцией метро «Новые Черемушки». Ах, да, вернуться в затянутую серебристой пылью жаркую малогабаритную квартиру, где в кухне ярко-зеленые, зеленее, чем папоротник в лагерном лесу, стены, а в ванной стены ядовито-синие, и в единственной комнате этой малогабаритной, недавно полученной за заслуги покойного отца-подполковника квартиры сидит на кресле-качалке злая-презлая от болезней и старости мать Галины Аркадьевны, тоже в прошлом учительница литературы и русского языка в средних и старших классах. Читает любимого своего писателя, только что изданного полным собранием сочинений в десяти томах, Константина Паустовского. И знает Галина Аркадьевна, что стоит ей только появиться на пороге, как мать поднимет от Константина Паустовского злые-презлые свои свинцовые глазки и прошипит ей безо всякой радости:
— Здравствуй, дочь, наконец-то!
А потом начнутся жалобы и попреки. И ничего хорошего не ждет Галину Аркадьевну в этой жаркой квартире, где утро начинается с золотого сухого луча на пыльном паркетном полу, такого сияющего, такого праздничного солнечного луча, что, кажется, еще немного, и переполнится радостью сжавшееся сердце Галины Аркадьевны, которая еще и не проснулась до конца, еще дремлет на своей узенькой тахте неподалеку от раскладного материнского дивана, и золотой этот, сухой летний луч сначала мягко касается ее растрепанных, вытравленных перекисью волос, потом в победительном блеске ложится на все ее спящее лицо, осветляет кусок постаревшего без любви плеча и наконец мощно прожигает грудь под тоненькой, ситцевой, в серых, ни на каких лугах не цветущих цветочках, чтобы наконец через одеяло, через застиранный пододеяльник, в уголке которого красными нитками вышито «Анисимова Галина», опалить собою все ее тело, вызолотить его, как тело колхозницы перед клумбой ВДНХ, ошеломить новизною наступающего дня с запахом клубники и настурции, с голосами беззаботных детей со двора, с волосами молодых девушек, которые в подражание Марине Влади перестали заплетать косы, а так и ходят, подставив свободные пряди свои солнечному, молодому ветру. Ах, кабы не просыпаться!