Веселые ребята
Шрифт:
— Три недели, — твердо сказала Марь Иванна и грудью заслонила ребенка от Усачевой. — Как в лагерь переехали. Мой грех. Дай травы или чего там попить. Только чтоб месячные пришли.
Усачева положила на нежный живот Чернецкой свою сморщенную темную руку.
— Молодка-то сладкая, — пробормотала она. — Чистый сахар. Дак, с медухой. Моим мужикам, — она кивнула на равнодушных козлов, — и то, гля, полюбилась. Такая в девках долгонько не загуляет. Кудай! Враз наскочут. Ну, дак, а ты, девка, решай: можно, ить, по-разному гнать. Перво дело — травы попить. Три дня — и нету. Друго дело: Варваре-великомученице поклонюсь,
— Крючочком — нет, — прошептала Марь Иванна, — этого я не попущу. С Варварой я тебе не верю. Ты не Варваре-великомученице, ты черту своему поклоны бить станешь, это уж я и так вижу. Тут больших мозгов не требуется. Раскусить вас, ведьмаков эдаких. А травы давай. Три дня, говоришь? Вот и давай нам травы своей на три дня.
— Зря крючочка боишьсси. На моем крючочке полдеревни живут, хлеб жуют. Р-р-раз, и готово! А могём, дак, и травой. Отсыплю тебе травушки, заваришь и, дак, глот, глот… Маленькими, дак, глотышками, до самого донцу.
— А я не умру? — испуганно прошептала Чернецкая.
— Все помрем, милка, — спокойно отозвалась старуха Усачева, — никто тута не останется. Кудай! На то тебе и землю, значит, придумали, чтоб по ней побёгши-побёгши да и спать полёгши. На спокой, дак.
— Ты чего говоришь? — ахнула Марь Иванна. — Зачем ты ее пужаешь?
— Дак, я не пужаю, — Усачева достала небольшой ярко-голубой, в цветочках, сатиновый мешок, развязала тесемку, высыпала на ладонь горстку сухой травы. — С нонешнего нашего дела не помрешь. У тебя ишо этих цыганят в нутре будет, всех не выродишь!
Чернецкая закрыла лицо руками.
— Стыдиться неча, — приговаривала Усачева, поднеся ладонь с травой к самому своему носу и шумно обнюхав ее. — Свежая. Сгодится. А то, если старой дать, дак, кусок, могёт, выташшим, а кусок, дак, в нутре позабудем. Ручку там, а то и ножку.
Чернецкая разинула рот и начала задыхаться. Крупные, как спелый жемчуг, слезы катились по ее розовым щекам.
— Не пужайся, не пужайся, милка, — Усачева ссыпала траву в чугуный горшок, залила водой из ведра, перемешала. — Печь я, дак, для вас затоплять не стану, у вас спичечек побольше мово там, в городе-то. А слова наскажу, какие надоть, и в бутыль солью, а дома, дак, в кастрюль перелейте, на огонь постановьте, и пущай кипит. С час, дак, а то поболе. И три дня пущай пьет. Маленькими, дак, глоточками. Глот, глот… Покамест плоть не отворится.
Прижав горшок к груди, Усачева отвернулась от Марь Иванны и Чернецкой и принялась бормотать что-то, то глядя в пол, себе под ноги, то быстро взбрасывая глаза к потолку. До Марь Иванны и Чернецкой доносились обрывки ее бормотанья.
«Прибери, Михайло, кособрюхий, тебе подарочек, свечки огарочек… А мене окаяние, от людей наказание… Дуй — задуй — уф, уф! Да тебе, кособрюхому, угощеньице, а мене, красной девице, опрощеньице…»
Наконец Усачева кончила бормотать, несколько раз перекрестилась на самую темную и большую икону на стенке, поклонилась ей, перелила содержимое из горшка в бутыль и передала бутыль в крепкие руки Марь Иванны. Дрогнувшие, однако, и ото всего пережитого ослабевшие.
В лагере
— Гена! Орлов! Геннадий! Выйди на улицу, помощь нужна!
Легкий, широкоплечий Орлов вскочил так, как будто и вовсе не спал, и, в своих спортивных шароварах, с серебристым от луны пухом на груди и предплечьях, предстал перед зоркими глазами Марь Иванны.
— Иди, я тебе чего покажу, — дрожащими губами выговорила Марь Иванна и, достав из-под передника узкий блестящий нож, которым обычно с помощью дежурных комсомольцев рубила на кухне капусту для борща, показала его Орлову.
От неожиданности Орлов отшатнулся.
— Вот, — удовлетворенно сказала Марь Иванна. — По тебе плачет. Жизнь твоя воробьиная мне задарма не нужна, не бойся. А инструмента твоего, — Марь Иванна сделала ударение на «у», — я тебя враз лишу. Управляйся потом, как знаешь. Хошь волком вой. Один разик ее хапнешь руками своими погаными — и, значит, поминай как звали. Ездий тогда на курорты. (Курорты очень запали в сердце Марь Иванны за долгую дружбу с болезненной Любовью Иосифовной, покойной женой старика Чернецкого.)
Орлов пожал плечами.
— Марь Иванна, как она? — прошептал он. У Марь Иванны просияли глаза.
— Стервец ты, Геннадий, — всхлипнула она. — Тебе-то, стервецу, что сделалось? Дрыхнешь себе, ногами сучишь. А она?
— Марь Иванна, — еще тише спросил Орлов. — У нас что, правда ребенок будет?
Марь Иванна так и отпрыгнула, так и замахала на него обеими руками.
— Да ты чего мелешь-то! Да откуда ты таких слов-то понабрался, подлец ты и мерзавец!
— Будет или нет? — повторил Орлов, опуская глаза.
— Ничего тебе не будет, — прошипела Марь Иванна. — А еще разик рядом с ней увижу, отрежу сам знаешь чего, и пущай меня потом судят! Мое слово тебе последнее.
В пятницу полил опять дождь, на поле никто не вышел. Комсомольцы ходили скучные, голодные, не знали, куда себя девать. Галина Аркадьевна и Нина Львовна решили сводить девочек в баню. Девочки засуетились, напихали в рюкзаки бутылки с бадузаном, тюбики с кремом, расчески. Чернецкая сослалась было на нездоровье, но толстая ее соседка, которой Марь Иванна третьего дня в сердцах пожелала сиську, громко спросила при всех: «У тебя ведь задержка, Чернецкая. Почему же тебе нельзя в баню?» И Чернецкая опустила ресницы, собралась как миленькая. До бани оказалось километра два с небольшим. У кого были зонтики, объединились с теми, у кого не было. По две-три девочки под купол. Галина Аркадьевна и Нина Львовна крепко взялись под руки, раскрыли большой мужской черный зонт, пересчитали девичьи головы и, лицемерно спросив: «Что будем петь?», отправились.