Веселый солдат
Шрифт:
Я похлопал ее по плечу. «Ничего, — сказал, — ничего-о», — и мы стали продолжать совместную работу.
Вечером моя молодая жена аккуратно, частой строчкой, зашила рану на шинели, угол которой был в метр, не менее, величиной, и чтоб нитки не белели на шве, она их чем-то помазала, гребенкой расчесала ворс сукна, тогда еще не выношенного, — шов сделался почти незаметным.
Семен Агафонович, помнится, все ворчал в бороду:
— Эко дикуются над парнем! Эко пластают!.. Нет штабы поглядеть?! Сам-то Корней Кривошшоков экой же шелопут был! Анька эта, его дочь, видать, в него удалась! За тем, бывало, недогляди, дак без ног ему под вагоном валяться…
На другое утро Анна, придерживая подол, отворачиваясь от ветра, прибегла с перрона на
— Гли-ко! Гли-ко! Как новенькая! Ка-ак новенькая! Мастерица в жены тебе попалась, ма-астери-ица! Ну, да оне — короеды известные! Что тебе в учебе! Что тебе в работе!.. Я со средней-то, с Калерией, в одном классе, в двадцать пятой школе училась! Куды-ы-ы там! Отличница! А твоя-то! Твоя-то! Ма-а-ахонькая! И как токо ты ее не задавишь?!
— Копна мышь не давит…
— Зато мышь всю копну источит… — И, заметив, что я прекратил ударную работу, на нее вопросительно уставился, Анна затрещала о другом: — А я те работу нашла! Хорошую. В тепле. Дежурный по вокзалу требуется. А ты — железнодорожник, все правила знаешь, да и че там знать-то? Впихивай пассажиров в вагоны, чтоб ехали, — и вся недолга. Я уж и с начальницей вокзала насчет тебя разговаривала. Сука она, конечно, отпетая, но человек чуткий…
Так сделался я дежурным по вокзалу станции Чусовской. Но на службе той проработал недолго — очень дерганая работа оказалась, суетная, бестолковая.
Чусовской железнодорожный узел сложный сам по себе: он перекрестный. Одно направление от него идет в Пермь, другое — на Соликамск, третье — через Гору Благодать на Нижний Тагил Свердловской дороги, четвертое — Бакальское — в Татарию, да еще «присосков» и ответвлений дополна — к рудникам, в шахты, к леспромхозам с их лагерными поселками. Сама станция притиснута горами к реке Чусовой, три депо на ее территории: вагонное, паровозное и знаменитое электровозное — одно из первых в эсэсэре. Здесь первым в стране начал водить двумя электровозами-«сплотком» железнодорожные составы с версту длиной Игнатий Лукич Чурин, вятский когда-то крестьянин и, как оказалось, мой дальний родственник. Сделался Игнатий Лукич депутатом Верховного Совета, Героем Соцтруда, членом Комитета защиты мира, членом бюро горкома и еще многим членом. Он в конце концов только уж тем и занимался, что заседал, в президиумах красовался, по странам разным ездил, интервью давал, составы уже редко водил, в основном «показательные». Работать ему сделалось некогда.
Станция была, или мне казалась, ямой, в которую не раз валились составы, горящие электровозы, парящие и караул кричащие паровозы. Мне-то они были, как ныне говорят, «до лампочки». Но в яму ту сваливалась такая масса разноликого туда и сюда едущего народу, что совладать с ним, управлять им или, как принято выражаться, «обслуживать» его было невозможно: давки, драки у касс, сидение и спанье по неделям на полу, на скамьях, под скамьями детей, стариков, инвалидов, цыган; сраженья при посадке, срыванье стоп-кранов при отправлении поездов, как правило, с задержками, ругань на планерках, проработки по селектору из управления дороги, остервенение фронтовиков, не раз бравших меня за грудки, замахивавшихся костылями и всем, что в руках окажется. Только то, что на работу я ходил в гимнастерке и нарочно цеплял солдатскую медаль, да еще подбитый мой глаз, спасало меня от побоев иль от растерзанья озверелой толпой.
Но были и счастливые, памятные мне до сих пор часы ночных дежурств, когда отправятся вечерние поезда пассажирские, до утренних еще далеко, пассажиры, точнее сказать — воины боевого войска, словно после Куликовской битвы, пав на поле брани кто как, кто где, храпели, стенали и бредили, набираясь сил к предстоящим на рассвете сражениям, и я шел к Анне в водогрейку.
Сняв шинель, я забирался на чисто мытый щит, похожий на банный полок, клал лопотину в голова и под сип бака, под шипенье труб и патрубков задремывал. Анна выполняла свою работу, шикала на тех, кто приходил за кипятком и не мог управиться с уличным вентилем либо лишку проливал воды в колоду и под ноги. Отшивала тех, кто искал дежурного по вокзалу.
— Ослеп? Вывеску не видишь?! — и рукой мне показывала на крепко закрюченную дверь. За дверью какое-то время молчали, читали вывеску и, уходя, грозились: «Н-ну, я его, гада, найду и так измудохаю, что мама родная не узнает!» — или обреченно роняли: «Ну, нигде, нигде правды не найдешь!..» — или просто пинали в дверь, матерились и удалялись.
На рассвете Анна трясла меня за ногу:
— Пиисят второй объявили. Вставай!
Пятьдесят второй, Москва — Нижний Тагил, был самый наш ранний поезд.
Зевая, потягиваясь, хрустя костями, я одевался, благодарно хлопал Анну по заднице, осевшей и увядшей от надсады.
— Кнопка-то твоя небось ревновитая? — как-то поинтересовалась она и, покусав губу, с горьким вздохом заключила: — Кто на меня и обзарится?
Между тем дела в моем новом доме не стояли на месте. Они тоже двигались. Но отчего-то не в мирную сторону, а в еще более бурные, чем война, стихии несло их, хотя и на мирной почве, но страстями своими они превзошли военные-то.
Когда я еще боролся с уральскими снегами и спал от трудов и морозов под боком молодой жены не просто крепким, провальным сном, сотрясаемым лишь привычными уже снами «про войну», меня вдруг разбудили крики, плач, ругань.
Я пощупал постель — жены рядом не было — и понял, что с войны явилась Калерия, тоскливо ужался в себе, притих нутром, войной кованным, сиротством каленным, предчувствуя, что ждут нас всех впереди перемены, и перемены не к хорошему, может, и беды: пружина, сжатая во мне натуго довоенным житьем, военными испытаниями, госпиталями, дорожными мытарствами, пружина, которую я носил все время в себе, с которой жил в доме жены, хотя и поразжалась малость при виде тестя и от приветливости тещи, да и всех близких моей супруги, не напрасно все ж до конца не отпускалась, что-то все-таки тревожило, не давало довериться до конца домашней мирной благости.
Калерия была старше двумя годами моей жены. Самая красивая и строптивая. Она еще в детстве уразумела, что в такой семьище если не урвешь, не выплачешь — в тряпье находишься, да и хлебать всегда только под своим краем будешь, с краю же, известно дело, пожиже, чем в середке. Еще школьницей она одевалась-обувалась получше других братьев и сестер, хотя и спала под общим большим одеялом вместе с братьями и сестрами на полу, хлебала из общей чашки…
Жена моя до сих пор хорошо вспоминает, что если хлебали молоко с крошками из общей чашки, то от нее, как лучики от солнца, к каждому едоку тянулись белые дорожки. А ведь стояли времена, когда изба еще не построена была, семья еще жила в старой избушке, называемой теперь флигелем, что задумчиво уперся покривившимися окнами в сугроб, в нем обретались не только дети, отец и мать, но жили какое-то время и дедушка, тетушка-бобылка, грамотей и красавец богатырь дядя Филипп, после раскулачивания приехавший к старшей сестре из родной вятской деревни, обучавшийся на шофера…