Весеннее солнце зимы. Сборник
Шрифт:
И в следующие дни — понимая, конечно, что она просто тешит себя — мечтала Лиза жадно, скорбно и счастливо об этом ребенке. Вспоминая, как задыхался Алексей Иванович, как умолял: «Милая, милая…», словно она одна может спасти его, бог знает от чего, думала Лиза, совсем как неопытная девчонка, что не может быть, чтобы это кончилось так, ничем — наверное, она забеременела, третий раз в своей жизни. И при этом она сразу соображала, к кому ей пойти, к кому обратиться, чтобы «избавиться», если так случилось. Она уже привыкла к своей глупости, знала, что, если желает поступить умно, нужно не обращать внимания на все эти «мне хочется», «мне страшно», «я не хочу этого». Но пока ведь, пока ей никто не мог помешать мечтать о том, что может быть и по-другому, и она уже представляла,
В день, когда Лиза узнала, что ей нечего опасаться и не нужно никого искать, чтобы «избавиться», она еще раз пережила то отчаянье, когда не для чего, невозможно жить, когда всей жизни важнее одна только, хотя бы последняя встреча. И она сдалась, сказала себе, что пусть так — она съездит в тот город, съездит в первый же отпуск, увидит Алексея Ивановича, скажет, что ей ничего от него не нужно, она хочет с ним побыть один только день, одну ночь, может быть, две, не больше. Она не могла понять, как жила она раньше, когда все было почти одинаково, почти не отличалось друг от друга — мужчины, которые ей не нравились и которые нравились, пьяные дни и дни трезвые, радость и горе, жизнь и смерть. Теперь у нее было такое чувство, что всюду смерть, всюду ее ждет смерть, и половина людей вокруг как бы мертвые, и она сознает, как и ее все больше относит к ним, а возможности жизни совсем немного — это если бы она шла по улице, а навстречу ей шел, приближался Алексей Иванович; это его улыбка, его ласково-насмешливый голос; это ребенок, который бы сделал ее несчастной. У нее захватывало дух от одной только мысли о том, что вдруг бы это все-таки случилось.
Когда в окошечке «До востребования» Лиза получила от Алексея Ивановича письмо, прежде чем читать его, она сбегала в гастроном, купила конфет, угостила всех девушек на почте.
Только потом Лиза ушла в глухой угол парка и там прочла письмо. Читая, она все время плакала. Плакала потому, что при всей ласковости, при всей веселой доброте письма — было в нем что-то, совершенно далекое от ее неразумных мыслей о внезапном приезде, внезапной встрече и ребенке, которого она вырастит одна, было что-то, гораздо больше исключающее ее приезд, чем если бы письмо было злым, насмешливым или грубым. Однако вопреки ноющему сердцу она убеждала себя, что ласковое письмо Алексея Ивановича это как раз и есть возможность написать ему, стоит лишь ей захотеть, возможность приехать в его город. Она улыбалась этим мыслям и снова плакала, потому что знала, что не только никогда не приедет в тот город, но даже не напишет, не ответит Алексею Ивановичу на его письмо.
Между тем жизнь шла своим чередом — с работой в библиотеке, с невесткой, которая недолюбливала и стыдилась Лизки, со стариками, к которым она ходила убирать и стирать и которые ее любили, с красивой подружкой, с вечеринками у нее — и все это время у Лизки то сильнее, то тише ныло сердце, и иногда она снова чувствовала себя как бы перед глухой стеной: с невозможностью увидеть Алексея Ивановича и с невозможностью жить без него.
Но однажды там, где высилась глухая стена, вдруг не оказалось ничего. Не было ни гор, ни пропастей, ни отблесков счастья, ни отчаянья. Была спокойная равнина жизни, и дышалось на этой равнине ровно, без боли.
ВЕСЕННЕЕ СОЛНЦЕ ЗИМЫ
По тупой давящей боли в голове профессор знает, что не проспал и трех часов. Есть что-то гнетущее… Больной с желудочным кровотечением? Кровотечение все еще не удалось остановить. Гемоглобин и давление пока терпимые. И все ж неспокойно, не по себе что-то… Нет даже вразумительного анамнеза. По всей вероятности, это язва, и язва немолодая, но в анамнезе только колит, один колит, вот уже сколько лет. Нужно ждать. Не может оно не прекратиться, это кровотечение. Делается, кажется, все. Все возможное…
Профессор прикрывает глаза, лежит, противясь желанию позвонить. Будь плохо, его бы уже вызвали. Он дважды предупредил, уходя. Значит, больной спит, нет ничего страшного.
Профессор трет щеку, собирая кожу в складки. В комнате темно и душновато от спущенной шторы. Федя, сын, чуть похрапывает на диване…
Чувство тревоги не проходит. Эта девочка с циррозом печени, на консультацию к которой его пригласили вчера… Худенькое тело. Неласковый, подозрительный взгляд. Тринадцать лет девочке, которой уже ничем не помочь… Когда умирают старики, говоришь их родным, что все смертны. Когда умирают дети, сказать нечего…
В детстве мы верим, что мать может защитить нас даже от смерти. Позже нам кажется, что мы можем что-то удержать силой любви и отчаяния… удержаться властью недоделанных дел. Смерть не разбирает… Возможно, другие сделают то, чего не успели мы. Как сказал Бехер: «Все, что должно свершиться, свершается… Слишком долгие паузы не дозволены… Если ты не сумел это сделать, сделают другие, но по-другому». «По-другому» — слово, скользящее мимо сознания, пока мы упоены мыслью: «Все, что должно свершиться, свершается». Только в старости постигаем, что нам нужны не абстрактный прогресс, гуманизм и прекрасное, а Пушкин и Рембрандт, Эйнштейн и Пирогов…
До поры до времени мы верим в прогресс бездумно… Раз прогресс — значит, все хорошо. Как не скоро понимаем мы, что прогресс — не бог, а то, что делаем мы сами, и не на кого переложить ответственность с наших плеч…
Профессор все-таки позвонил в больницу. Больной спит, ничего нового. В маленькой пустующей полукухне-полуверанде профессор открывает окно на улицу, стоит возле него.
У домов напротив горят фонари. Серая гофрированная крыша соседнего дома наполовину в тени — два серых цвета. За ней два желтых фасада: ярче и светлее. Темно-серый асфальт. Верхушка дерева — как бледно-зеленый огонь. По асфальту пробежала белая собака, бодрая, какими не бывают собаки днем…
Когда-то, юнцом, он всерьез считал, что к тридцати годам вместе с молодостью проходят и чувства. Но вот прошла жизнь — а он все еще и страдает, и радуется.
Где та белокурая девушка, которую так пылко любил он в семнадцать лет, требуя взамен не меньше, чем вечное счастье? Потом была другая любовь, когда уже ничего не в состоянии требовать, а счастье — это просто надежда увидеть еще раз. Казалось, что этой любви не будет ни утоления, ни конца. Но на смену ей пришла беспокойная и суеверная, скрываемая из стыдливости привязанность к сыну, когда каждое доставленное себе удовольствие казалось чуть ли не предательством ребенка. Пойти в театр, посидеть с друзьями в ресторане, полюбоваться хорошенькой женщиной — он совсем отвык тогда от всего этого. Маленький Федя, работа и еще книги — так было долгие годы, и он не жалеет о них. А потом появилась внучка… Странно, что их нет и может не быть, этих детей, но стоит им появиться — и все, что любил до них, уже значит гораздо меньше в сравнении с ними. С какой царственной небрежностью проходит Федина Аленка мимо отца — не потому, что сердится на него, просто потому, что он есть и никуда не денется. А сейчас вот он не нужен. Сейчас нужна Эля, мать, нужна бабушка. А завтра будет нужен он, дед. Чтобы поговорить «о том, о сем, ни о чем, обо всем». Она любит эту присказку. Это уже ритуал. «Ну, о чем мы станем говорить?» — спрашивает он, и каждый раз с неизменным удовольствием, лукаво и радостно-ожидательно она отвечает: «О том, о сем, ни о чем, обо всем!»
Часто она декламирует Элиным знакомым какие-то стишки, ею восхищаются, хвалят… Но свое сокровенное, импровизированные полустихи, поверяет только ему, деду.
— Разве песни, они не поются? — таинственно начинает она. — Только падают строгие листья…
Губы ее вытягиваются в трубочку, она склоняет голову набок, будто прислушиваясь, и вдруг порывисто повышает голос:
— О песеньи, песней, песечи!
Если входит отец и спрашивает, что она тут говорила, Аленка небрежно пожимает плечами.