Весенний снег
Шрифт:
Хонда некоторое время не обращал на друга внимания. Безразлично встретил его, вернувшегося вдруг как ни в чем не бывало к старому приятелю. Киёаки, казалось, забыл, что до сих пор он игнорировал Хонду. Хонда смотрел на Киёаки с сомнением: человек в новом семестре вдруг изменился, им овладело какое-то беспричинное веселье, но Хонда, конечно, ничего не спросил, а Киёаки ничего не рассказал.
Киёаки воображал, что сейчас это был для него единственно доступный способ прийти к товарищу, не открывая ему сердца. Так можно было не опасаться, что и в глазах Хонды ты будешь выглядеть глупым ребенком, которого водила за нос женщина; Киёаки понимал, что спокойствие — это то условие, при котором он мог непринужденно, даже весело вести себя с Хондой. Сознание того, что именно Хонде
Киёаки сам дивился собственной безмятежности. Отец с матерью абсолютно бесстрастно рассказывали сыну о том, как продвигаются переговоры между семьями принца и Аякуры, с удивлением передавали разговоры о том, что эта неуступчивая барышня во время специально организованной первой встречи с претендентом в женихи словно окаменела и все молчала. Конечно, Киёаки не сказали о замеченной всеми печали Сатоко.
Человек, обладающий бедным воображением, получает пищу для размышлений непосредственно из событий реальной жизни, но Киёаки, как человек, наделенный богатым воображением, был склонен воздвигать над реальностью чертог воображения и плотно закрывать в нем окна, чтобы не видеть реальности.
В ушах у него еще звучали слова матери:
— Ну, теперь следует ждать высочайшего решения. — В словах "высочайшее решение" ему явственно слышался скрежет того замка, который он сам навешивает на дверь, перегораживающую длинный темный коридор, маленького, но прочного золотого замка.
Киёаки прямо любовался собой — так вот спокойно выслушивающим рассказы родителей. Он знал о своей нечувствительности к боли и полагался на это. "Я намного неуязвимее, более неуязвим, чем даже могу себе представить"
Прежде он видел причину своей отчужденности в примитивности чувств отца и матери, но сейчас он чувствовал радость оттого, что ощутил себя в кровном родстве с ними, не отличается от них. Он не из той семьи, которую легко ранить, а из той, что сама наносит раны!
Мысль о том, что с каждым днем Сатоко все больше удаляется от него и скоро станет совсем недосягаемой, доставляла неописуемое наслаждение. Он молился о том, чтобы она отдалилась, как молятся, провожая глазами удаляющийся тенью по воде огонь фонарика, спущенного вечером на воду в память об усопших, и это отдаление Сатоко питало его собственные силы.
Во всем огромном мире сейчас не было ни единого свидетеля его переживаний. Это позволяло Киёаки обманывать себя. "Молодой господин, я хорошо понимаю ваше состояние. Доверьтесь мне", — глаза, которые так говорили, эти преданные глаза теперь от него убрали. К радости, что он избавился ото лжи, источаемой Тадэсиной, добавлялась радость того, что он смог избавиться от преданности Иинумы, обволакивающей так плотно, что казалось, она царапает кожу. Все, что его обременяло, — исчезло.
Щедро обеспеченное отцом увольнение Иинумы Киёаки считал заслуженным и этим оправдывал свою черствость, — он радовался, что произошло это из-за Тадэсины, сам же он не нарушил данного когда-то обещания: "Я ничего не скажу отцу". Вот они — благодеяния холодного, как кристалл, изменчивого сердца.
Иинума покидал дом… Придя в комнату Киёаки попрощаться, он плакал. В этих слезах Киёаки прочитал многое. Казалось, это должно было бы только усилить впечатление от преданности Иинумы, а Киёаки было неприятно.
Иинума так ничего и не сказал, только плакал. Этим молчанием он словно собирался что-то передать Киёаки. Их длившиеся семь лет отношения начались для Киёаки весной, когда ему исполнилось двенадцать лет, этот возраст он чувственно помнил очень смутно, ему казалось, что, сколько он себя помнит, Иинума был тенью его отрочества, тенью, одетой в грязновато-синюю ткань. Его постоянные недовольство, раздражение, несогласие тем тяжелее ложились на сердце Киёаки, чем безразличнее он относился к ним внешне. Но, с другой стороны, благодаря именно этим, читаемым в холодных
Когда же Иинума выбрал в их отношениях преданность, когда его давящая сила исчезла, Киёаки в этот момент, похоже, сделал первый внутренний шаг на пути к сегодняшнему расставанию. Таким образом, господин и слуга и не должны были понять друг друга.
Киёаки с некоторой брезгливостью и разочарованием отметил, что из выреза темно-синей одежды на груди у стоящего с потупленной головой Иинумы выглядывают спутанные волосы, которые словно движутся в лучах заходящего солнца. Навязчивая преданность была укрыта такой толстой, тяжелой раздражающей плотью. Само его тело было укором для Киёаки, даже лоснящиеся, покрытые угрями щеки нагло блестели, как грязь, и говорили о существовании Минэ, которой Иинума верит и вместе с которой покидает дом. Какая несправедливость! Оставляя обманутого женщиной молодого хозяина одного, слуга бодро покидает дом, доверившись опять-таки женщине. Киёаки сердило еще и то, что Иинума безусловно убежден, что сегодняшнее прощание есть продолжение его преданности.
Однако Киёаки, как человек воспитанный, формально проявил участие:
— Ну, освободившись от здешней службы, ты, наверное, женишься на Минэ?
— Да, все благодаря заботам господина маркиза.
— Сообщи мне, когда это будет. Я от себя тоже пошлю тебе подарок.
— Большое спасибо.
— Когда ты решишь, где пристать, пришли мне письмо со своим адресом, может быть, я вас как-нибудь навещу.
— Если вы, молодой господин, придете к нам в гости, это будет самым радостным в нашей жизни событием. Но мы, наверное, не сможем вас принять как положено в маленьком грязном домике.
— Пусть это тебя не волнует.
— Да. Вы только так говорите… — и Иинума опять заплакал. Потом достал из-за пазухи грубую мятую бумагу и высморкался.
Киёаки говорил то, что действительно следует говорить в подобном случае, слова легко слетали у него с языка, и это явно свидетельствовало о том, что человека больше трогают слова, за которыми не стоят чувства. Киёаки, который жил только чувствами, теперь по необходимости постигал науку управления ими, он должен был научиться пользоваться ими тогда, когда это нужно. Он облачился в латы из чувств и помнил, что эти латы следует полировать.
Этот девятнадцатилетний юноша, не испытывая ни страданий, ни волнений, освободившись от тревоги, чувствовал себя холодным и всемогущим. Что-то оборвалось. После ухода Иинумы он из открытого окна стал смотреть на причудливую тень, которую окутанная молодой зеленью Кленовая гора бросала на пруд.
Молодая листва вяза у окна так загустела, что из окна, если только не вытянуть шею, не увидишь, где там падает в водоем ступенчатый водопад. Пруд тоже был в зелени: значительная часть его ближе к берегу покрылась бледно-зелеными листьями кувшинок, желтых кубышек еще не было заметно, но на всем пространстве под выгнутым каменным мостом — из зарослей листьев, похожих на острые зеленые мечи, поднимались белые и лиловые цветы ирисов. Внимание Киёаки привлек жук-носорог, который остановился было у оконной рамы, а потом не спеша стал вползать в комнату. Жук, у которого по спине на вытянутых полукружьями, сверкающих зеленью и золотом доспехах тянулись две яркие пурпурные полоски, медленно шевеля усиками, потихоньку двигался вперед, великолепно безмятежный, до смешного тщательно переставляя свои зазубренные лапки. Киёаки был весь поглощен этим жуком. Жук в своей сверкающей красоте понемногу подползал к Киёаки, и тому почудилось, что это абсолютно бессмысленное движение наглядно, изящно учит его обращаться со временем, ежесекундно, безжалостно изменяющим реальность. Что делать с собственными чувствами, которые укрывают его, как доспехи? Обладают ли они, подобно панцирю этого жука, вместе с данным им природой великолепием, нужной силой, чтобы противостоять внешнему миру?