Весталка
Шрифт:
Я помнила весь тот тревожный скорый июль и август, долгий, сухой солнечный, бездождевой, с пыльными тягучими ветрами и красными дымными закатами. Все было вроде бы так, как было и всегда в моей жизни: солнце утром, запах пырея и росы, картофельной ботвы из соседских огородов, мяуканье нашей старой доверчивой Муськи, которая до этого лета исправно рожала нам выводки серых котят, и они вырастали в бойких, полосатых и ушастых смешных зверьков, пока не забирали их добрые люди
25
или котята сами не убегали и терялись куда-то. Мать никому не позволяла их топить, возилась с ними, играла, тискала, стояла на коленях перед ящиком, величественная, как богиня. Припоминая ее сейчас, я думаю, в ней правда была
А в школе, на курсах, мы изучали кости, мышцы... Нас водили в ужасно воняющую тленом и формалином анатомичку, где женщина вроде бы даже красивая, но с какой-то бело-муляжной, отстраненной от обычного женского облика сутью резала при нас жуткие, донельзя неодушевленные тела старух и мужчин — и это было самое страшное, леденящее, хотя многие девочки и та же моя подружка Валя Вишнякова уходили с этих занятий как ни в чем не бывало, уже за дверями анатомички начинали хихикать, изображая, какое у меня было лицо. Я же думала, как права моя мать, зачем я пошла в эту школу, и как может та женщина в белой шапочке и в зеленых анатомических перчатках спокойно и даже словно бы с любовью крошить скальпелем какое-нибудь легкое, как крошат свеклу, и демонстрировать нам, толпящимся вокруг ее цинкового стола, затихшим, кто
26
от ужаса, кто от отвращения, кто от любопытства, эти мясные красные и дырчатые куски человеческой тайны. После занятий анатомией меня долго мутило, все хотелось мыть и мыть руки, ощущался на себе то т запах, и„ доведенная им, даже воображаемым, до тянущей лихоты, я иногда бежала на пустырь по соседству с нашей улицей. Пустырь зарос матовым серебром полыни, репьями, кустистой лебедой и жестким пахучим клоповником. Пустырь спасал меня, потому что здесь пахло только сухой землей, словно бы солнцем, небом и полынью. Тут бегали и прятались по трещинкам в земле медно-золотые остренькие жуки, кружились бабочки над лопушистыми, малиново цветущими репьями, над колоколенками лилового пустырника, и мир был прост, бессмысленно ясен, как просто, бессмысленно и отрешенно от человека и его суеты и полно великой вечной сути небо, плывущее над пустырем, надо мной, над городом и, наверное, даже над идущей где-то непонятно жестокой войной.
Здесь я отходила от страха анатомички, набиралась новой силы и храбрости. Надолго ли? Но, к счастью, занятия эти ужасные скоро кончились, мы сдали анатомию и стали практиковаться в больницах, в госпиталях — там было как-то все по-другому, на людях и с живыми людьми, а я вдруг почувствовала себя нужной, работу свою, если она такая, интересной. Главное, повторю, здесь были живые люди, и я должна была им помогать остаться живыми, стать здоровыми и, может быть, всеми моими силами спасти их от комнаты с цинковым столом и от той женщин ы.
Кажется, я оказалась на практике в числе лучших, получала только «отл.» — отлично, ни одного «хор.». Ни одного «посредственно» — ни разу. Руководила нашей практикой уже седая, но моложавая, толстенькая, на удивление бойкая Софья Алексеевна, которая все успевала: успевала проверить нас, дать наставления, поправить ошибку, похлопать по плечу, накричать, улыбнуться, зайти вместе с тобой в палату и там тоже кого-то ободрить, кого-то приподнять, кому-то посоветовать, посочувствовать; она умела есть на ходу, не стеснялась за едой заниматься с нами, угощала, чем
27
могла, и мы ответно любили ее, доверяли ей беспрекословно, ходили за ней, как цыплята за наседкой, и у нее искали утешения; она и звала нас «молодочками», «молодками» и «молодушками». «Эх, вы, молодочки мои, несчастные, бедненькие», — приговаривала она, могла и расцеловать, и потискать, и ругала так же, с улыбкой, а иных иногда и шлепала ниже спины. Может быть, благодаря Софье Алексеевне я так скоро забыла ту проклятую комнату с белыми, никогда не открываемыми занавесками и тот цинковый стол, хотя забыть полностью не могла никогда.
Валя Вишнякова училась плохо. Пропускала, сбегала, успела подружиться и раздружиться с единственным в нашей группе мальчишкой Сережей Хожаловым, тощим, как удочка, но красивеньким мальчиком с редкими усиками и бархатного тона ласковыми глазками. Сережа Хожалов был из мальчиков, сердце которых полно необъятной, ненасытной любовью к девочкам и вообще к женщине. Он был хром на правую ногу, говорил, что в детстве повредил колено, и эта его беда обостряла, как видно, чрезмерную, ненасытную тягу к нам, из-за этого, может, он и был единственным парнем в нашем женском училище. Он все время толокся среди нас, его худые руки-щупальца беспокойно и беспрестанно тянулись к нашим платьям, плечам и другим частям тела, когда он был в девичьей куче, на его бледном лице по-являлось подобие улыбки блаженного, он был, кажется, именно счастлив среди запахов нашего пота, духов, дешевого одеколона, пудры, его тянуло к нам, как бабочку к цветам, а «цветы» не отталкивали его, если уж не лез чрезмерно. Почему-то я не любила Сережу, старалась не замечать, хотя лип он и ко мне и взгляд его, где бы мы ни находились, не отлипал от моих ног, зато Валя освоилась с Сережей сразу, можно сказать, с первого дня, конечно, не она нашла его, а он ее, но Валя могла это сделать легко — то есть чтобы он на шел, — ее заметная красота, яркая, как мак или тюльпан, пышная и безошибочная, била наверняка. Может быть, в самом деле, когда творилась красота, она создавалась по одному рецепту и для тюльпана, и для Вали, их были должны обязательно замечат ь, для того была их яркость,
28
форма, цвет, у них даже не было слишком приятного запаха, он был им ни к чему — все чрезмерно красивые цветы не пахнут либо уж обладают изысканно тонким ароматом. Я думаю так сейчас, спустя многие годы, а тогда я ничего не думала, я просто знала, что раз это единственный парень
группе и чуть не во всей нашей наспех набранной, скороспешной школе — он будет Валин, и больше ничей, и Валя сама думала и считала так, она никогда не сомневалась в своей неотразимости и даже бравировала ею. Неотразимость была ее сутью. И хотя Сережа не мог до конца преодолеть свою натуру, которая рвалась, кажется, ко всему, что было женского рода, и его аксамитовые глазки с золотой искоркой вечного ожидания гладили всех девочек, не исключая огромной, чудовищной в своей полноте молочно-нежного тела Кати Земцовой, словно бы родившейся от сказочной великанши, — все-таки Валя сделала Сережу рабом, хоть рабство это было непродолжительным. Бедный Сережа! Словно бы собрав с него всю идущую
дело пыльцу, Валя оставила его — так шмель покидает измятый цветок. А я, Валина подруга с первого класса, немного даже позлорадствовала, заранее предвидев всю эту историю. Я-то знала, как могла быть спокойна, чтоб не сказать безжалостна, Валя в этом своем отталкивании всех, почему-либо ставших ненужными ей. И у нас с ней бывали долгие, холодные размолвки, но Валя, всегда первая зачинщица их, первая и возвращалась, у ней был странный расчетливо-незлобивый нрав, и я привыкла к нему за школьные годы, лучше сказать, притерпелась. Брошенный Сережа страдал: у Вали нашелся в замену ему какой-то новый кавалер, много старше ее, из прибывших в город эвакуированных инженеров, — однако и Сережа никак не мог принадлежать к породе однолюбов, и скоро он утешился, обосновавшись рядом с огромной Катей, видимо решив количеством заменить качество. Девчонки потешались втихомолку над Сережиным выбором. Позднее я с удивлением замечала, что мужчинам, нет, не всем, а некоторым, нравится даже любая женская полнота — необъятные торсы, талии и бедра. Женщины, похожие на китих, слоних и других подобных