Ветер в оранжерее
Шрифт:
— Может быть, я не вовремя? — спросил я, так как мне показалось, что отец забыл, что мы с ним договаривались, и ждёт кого-то ещё.
— Почему не вовремя? — переспросил он, рассеянно остановившись посреди комнаты и соображая, по-видимому, что ещё нужно сделать — и машинально повторил: — Вовремя, как раз вовремя…
Затем он бросился к столу и, с детской серьёзностью наморщивая лоб, стал протирать клеёнку влажной тряпкой, которая почему-то оказалась у него под рукой.
“Точно, кого-то ждёт”, — подумал я.
Вдруг, так и не вытерев до
— Да и сколько нам с тобой нужно времени? — сказал он. — Помнишь, как у твоего любимого Достоевского Иван Карамазов говорит Алёше: “А какое нам дело до времени, мы-то всё успеем друг другу рассказать”?
— Помню, — буркнул я, снова ощущая всегдашнюю свою обиду на отца, который, я был уверен, прекращал думать обо мне, как только, уходя, я переступал порог его комнаты.
Отец вернулся к холодильнику и включил свет.
“Никогда я тебе не расскажу всего”, — думал в это время я.
Затем я стал рассказывать про журнал, в котором меня должны были напечатать, вкратце — о тех трудностях, которые теперь возникают у меня в общежитии, и, в конце концов, попросил ключ от комнаты, пообещав, что стол и стул я найду и принесу сам.
Отец курил и слушал, странно взглядывая на меня и елозя тряпкой по клеёнке.
— А зачем тебе всё это? — спросил он, когда я закончил.
— Что? — переспросил я.
— Ну это… Рассказы, романы… Зачем ты хочешь их писать?
— Как зачем? — слегка опешил я. — Зачем-то же их пишут.
Отец цепко глядел на меня, как бы обретя вдруг уверенность в себе, и с этой уверенностью во взгляде и в движениях затягиваясь и выпуская сигаретный дым.
— А результат-то будет?
— Какой результат? — спросил я, действительно не понимая, что именно он имеет в виду.
— Положительный, — загадочно ответил отец. — Видишь ли… Ты ведь герой. Разве не так? Герой, мужчина, сгусток воли? Так?
Я почти ненавидел его в этот момент. Это не было похоже на обычный сеанс просвечивания. В его голосе была ясно различима не просвечивающая, а уничтожающая ирония, даже агрессия.
— Да! И что? — с вызовом ответил я. — Если для тебя простое мужское поведение — героизм, то я герой!
— Нет, это не простое мужское… Ты именно герой. Не обижайся. Потом ты поймёшь. Ключи я тебе, конечно же, дам. Только запомни одну вещь. Обещай, что запомнишь.
— Хорошо, — нехотя выдавил я. — Обещаю.
— Герои книг не пишут. Вот что тебе нужно запомнить и постараться понять.
…Ключи отец мне, действительно, дал. И не остановился на этом. Через несколько дней он (по подсказке ли матери или самостоятельно прийдя к такому решению) предложил мне прописаться у него. Мы даже вместе сходили в ДЭЗ и паспортный стол.
Затем все инстанции, пока не были выполнены все необходимые формальности, обошёл я один, и всё-таки это было единственное на моей памяти дело, которое, раз взявшись, отец довёл до конца.
Вскоре я совсем переселился в коммуналку, лишь изредка наведываясь в общежитие.
К отцу приходила женщина с припухшими губами. Она оказалась гораздо более усталой и более жалкой, чем представлял себе я.
Мы успели поужинать несколько раз вместе, втроём.
17
Несмотря на немного измочаленный вид одинокой, интеллигентной профессии, женщины, возраст которой подбирался к сорока годам, Людмила Юрьевна, так звали женщину с припухшими губами (отец же называл её Милой или даже “Милочкой моей”), в практических делах оказалась намного устойчивее и выносливее отца.
Она очень помогла мне с оформлением документов на оставшиеся от отца комнаты.
Вместе с ней мы также разбирали бумаги отца.
Помню, как через несколько дней после отъезда в Киев моей матери, мы сидели с ней у шкафа, перебирая папки и записные книжки. Я сидел на корточках, и Людмила Юрьевна сидела на корточках, молодясь и мальчишествуя по невольной привычке женщины, никогда не имевшей семьи. Юбку для удобства она подтянула чуть повыше колен, и худыми икрами, присев, прижала края её к ляжкам. Я очень хорошо запомнил именно её коленки — в светлых капроновых чулках. Глядя на них, я испытывал в одно и то же время чувства жалости, теплоты и брезгливости, и не знаю, какое из них преобладало.
Балкон был открыт, коробка с мусором несколько дней как выброшена, по цементному полу балкона прыгал серенький воробей и посматривал на нас. Было уже довольно тепло.
Мы задерживали у себя и передавали друг другу бумаги, как люди, рассматривающие в гостях пачку чужих фотографий.
Я надолго задержал средних размеров старую и распухшую записную книжку в чёрном, вытертом до зелени, переплёте, с записями, сделанными химическим карандашом. По датам я определил, что автору записей было девятнадцать-двадцать лет, и с жадностью вчитывался в карандашные каракули — у отца был очень неразборчивый почерк. А в одном месте — через весь разворот огромными прыгающими буквами, наполовину синими и наполовину простыми карандашными (когда, наверное, высыхал грифель) шла кривая надпись: “Это я еду к Абакану на лошади. Пишу в седле…”.
Среди бумаг я нашёл, конечно же, и следы литературных опытов, и даже один вполне законченный рассказ, который, несколько потрудившись, я разобрал, кажется, до последнего слова. Там же в шкафу, между прочим, валялась и отвёртка с комочком коричневой масляной краски, налипшей на металлическое острие, и я подумал, что отец, наверное, этой самой отвёрткой выцарапал на двери “Ширяеву — 2р.”…
На этом месте я хочу навсегда проститься с Людмилой Юрьевной, так взволновавшей когда-то меня своим фотопортретом, и слово в слово привести найденный мною рассказ отца. Пусть это будет ещё одним…